— Слышь, Андреич? А может, пока ты смотрел, было хорошо, а закрыл рюдзак, она и первернулась?
Он взмолился:
— Матюш! Ты можешь о чем-нибудь другом?
— Ну, об чем другом-то?.. Об чем? Я тебя как человека, а ты...
Ветер опять усилился, пошел снег. Сперва мелкий и жесткий, он на глазах становился все крупней и пушистей, и Котельникову любопытно было на это смотреть — таких разлапистых и полновесных снежинок, пожалуй, не видал он давно. В круженье их было что-то от праздника, от Нового года, и он, вконец продрогший, опять вспомнил о своем теплом доме... Подумалось вдруг, что самое лучшее в этих его поездках — возвращение, первые часы после него, первые минуты, когда ты с влажными волосами, распаренный, выходишь из ванной, и к тебе бросается терпеливо ожидавший за дверью Ванюшка, за палец ведет тебя к тахте, усаживает, устраивается у тебя на коленях, а ты сидишь в толстом халате, вымытый, прихлебываешь душистый Викин чай, а рядом она сама и рядом Гриша, рассказывает, как там у них, в планерном кружке, дела, телевизор что-то показывает, но никто его не смотрит, сегодня он сам по себе, а им хорошо и без него...
За спиной у Котельникова что-то далеко и глухо ударило раз и другой, он обернулся, и лицо его обожгло ледяным ветром, залепило снегом. Впереди стало ничего не видать, только в беспрерывном мельтешенье словно наметился какой-то свой порядок, каждая снежинка летела теперь не сама по себе, а была нанизана на длинную нить рядом с такими же другими, и эти туго натянутые гудящие нити сплошным потоком стремительно неслись над рекой.
Матюша теперь то держал ладонь козырьком, щурился, то покачивал головою и вытирал глаза, и лицо у него впервые за время пути стало не то чтобы потрезвевшее, а даже, кажется, озабоченное.
— Что, Матюша, совсем зима? — подбадривая, прокричал Котельников.
— Заряд!.. Слышь, Андреич? Как бы нас...
Вверх по реке опять словно хлопнул гигантский парус, тугой и тяжелый удар тут же повторился, и гулкий поток метели сломался раз и другой, бросился было вбок, но тут же восстановился опять, еще более прямой и стремительный.
Где-то неподалеку раздался треск, Котельников невольно вскинулся и посмотрел на Матюшу.
— Дерево сломило! От так еще в воду с кручи швырнет...
Только теперь Котельников различил вблизи затянутый пеленою высокий берег, это его обрадовало, но Матюша уже отворачивал от него.
— Придется напересек!
Котельников чувствовал, что они проходили большое плесо, что была середина реки, когда в борт около носа так стегануло, что лодку крутнуло, подкинуло и за кормою на миг слышны стали холостые хлопки винта...
Сердце у него ударилось, забилось чаще, и он сидел притихший: этого еще не хватало, чтобы опрокинулись на середине реки. Подсознательное чувство тревоги, которое невольно поселяется в каждом, кто садится на такой реке в лодку, прорвалось теперь; ему стало тоскливо, и, когда под ногами у него шевельнулась собака, он вздрогнул и только потом, когда понял, в чем дело, благодарно положил озябшую ладонь ей на голову.
«Не ограничивай себя, не лишай прелести поддаться порыву или какому желанию, все взвешивай, но никогда не думай долго о последствиях — ты здоров, ты такой же, как все». Плыть на этой старой посудине с нетрезвым Матюшей он решил, в общем-то, вовсе не потому, чтобы выполнить эту заповедь Смирнова, но такое было — ему хотелось что-то самому себе доказать... Или рано — такие эксперименты? Держись, сказал он себе, теперь держись!
Их опять ударило ветром и резко качнуло.
— Токо одна собака и выплынет!
Подняв глаза на голос, Котельников увидел, что Матюша смеется.
— Слышь, Андреич? Одна, говорю, Тайга!
Котельникову давно хотелось сказать ему, что стоило бы пристать к берегу, подождать, пока промчится заряд и над рекою утихнет, но он ведь теперь был как бы с двойным дном в душе, Котельников, — то, что, будучи здоровым, решил бы раньше, не задумываясь, теперь он слишком тщательно взвешивал и часто подходил к себе, пожалуй, со слишком строгими мерками.
Лодка обо что-то ударилась, и он опять вздрогнул и напряг спину.
— Ну йё к черту! — весело кричал Матюша. — Куда нам, Андреич? Обождем!
Они причалили к берегу.
На крошечной опушке рядом с невысоким обрывом тяжело поскрипывали вековые осокори, ветер остро свистел вверху, и сквозь метель видны были подрагивающие, все в одну сторону загнутые кроны.
Около одного из деревьев Котельников сложил весь их скарб, рядом бросил телогрейку, и они с Матюшей сели, прижавшись друг к дружке мирно, словно дне озябшие птахи.
— Холодюка, Андреич?
— Да не сказал бы, что жарко.
— Жаль, что тебе выпить нельзя. А мне дай чуток? Оно, знаешь, как на моторе мерзнешь...
И таким это было сказано мягким, таким задушевным тоном, что Котельников только вздохнул:
— Ты немножко.
— Капелюшечку!
— А то ветер уляжется...
— У-у, протрезвею! Это мне раз плюнуть... О!.. О!.. Да тут и осталось-то! Совсем маненько. На донушке. Как раз на один раз.
Котельников сидел, глядя, как белые нити пурги прошивают пустеющий лес, только невольно чувствовал, как поднимает Матюша бутылку, как жадно шевелит потом толстыми и длинными своими, похожими на воронку, губами.
И вдруг метель упала, все кончилось, только ветер еще затихал вдали, уносился, как скорый поезд. Сверху, кружась, падали листья, ложились на заметенную снегом траву. Как трещины на старой картине, чертили светлое небо черные ветви осокорей, и по напряженной голубизне его было видно, что вот-вот брызнет солнце.
В белых нетронутых берегах глухо катила темная река, и каждая пихта за нею на крутизне была с одного бока облеплена снегом.
— Я, пожалуй, костерок разведу, — глянул Котельников на Матюшу.
— Ага, чуток погреемся...
Посреди поляны он сделал шалашик из сушняка, запалил и чуткая тишина вокруг стала потрескивать, в продутом, хмельном от осенней свежести воздухе остро запахло горьковатым дымком.
Матюша подошел к костерку с гармошкой, сперва, приподняв протез, наклонился, положил ее на землю, сел сам и одну ногу, чтобы удобней было, просто подвинул, а другую переложил руками.
— Хоть бы что-нибудь, дядь Матюша, подстелил...
Матюша не ответил, только ладил гармонь, опять задирал подбородок. Знакомо хрипнула гармошка, опять ранила:
А двадцать второго ж... июня!
Ровно... в четыре часа!
Киев... бонбили, нам... объявили!
Что началася война!
Котельникову почему-то показалось, что пойти за телогрейкой неудобно, он тоже опустился у дымившего костерка так, без ничего, обхватил руками колени.
Увы, друг мой!..
Пишу я вам левой рукой!
А он ведь уже и забыл было, Котельников, что есть у этой песни и такой припев:
Бонба упала! Кись оторвала!
Почерк испорти-ла мой!
И в том, как Матюша под хлюпающие звуки тальянки старательно коверкал слова, тоже будто была своя, особая боль.
Опять Котельников вспомнил старшего брата. Микробиолог с плечами грузчика... Как он там? Только недавно, уже как будто заново оценивая все в жизни, Котельников вдруг понял, как это непросто: сперва без всякой помощи закончить институт в Москве самому, а потом, когда у тебя уже есть семья, помогать младшему брату. Перезнакомил его тогда со всеми бригадирами на товарных станциях и в Южном порту, и у Котельникова-младшего к пятому курсу тоже была шея борца... А брат, бывает, грузит до сих пор — вместе со своими студентами. «Понимаешь, Игоряха, сейчас есть много способов заработать в одиночку, но хочется, чтобы хлопцы уважали именно этот — артель!»
Вика молодец, матери ничего не сообщила, зато брат приезжал, пробыл около Котельникова неделю, — жаль, что он тогда еще не пришел в себя. Вика спрашивала потом: «Это что у него за такая блатная поговорка:дожила Расея... Почему Расея?.. Дожила Расея — калеки с си́ротами дерутся!.. И почему — си́роты?» — «Ну, так она звучит, — улыбался Котельников. — Никакая не блатная... Наша с ним».