— Вот ты сам суди, — опять положил на стол крупную свою пятерню, будто снова что-то раскинул перед Котельниковым. — А я тебе всего один факт. Приехал в том году на Монашку уполномоченный из энкеведе. Некто Карюков. Дал председателю Совета список. Обеспечить, говорит, явку, чтобы в такой-то день такие и такие-то были у карбаса на берегу... Всего тридцать человек. Для Монашки много. И все будь здоров мужики, один к одному. Председатель и рад стараться. Всех предупредил, обо всех побеспокоился, одного только не нашел — я в ту пору шишковал, да еще, спасибо баушке, не вернулся... В этот день, что уполномоченный назначил, собрались все на берегу, он выкликает по бумажке, провожает на карбас, а потом, а где тридцатый? Тридцатого нет. Он тогда председателя Совета — цоп за плечо! Ну, ты будешь за тридцатого! На лошадей шумнул, и поплыли. И только трое вернулись уже после войны. И все, говорит, на строительстве работали... У меня теперь, бывает, набьется полная изба городских, да еще слегка подопьют, ну, тогда и пошел: один так рядит, другой этак. А я тебе скажу: он и был — самый настоящий оргнабор. Мужики нужны были. Работники. Как, понимаешь, Андреич, — при Петре...
Ночь была ясная, с тихим, лившимся с высоты призрачным светом, и Котельников с телогрейкой на плечах постоял на обрыве, глядя на серую, уже подернутую изморозью гальку и на темную реку. Не виделось на ней ни ряби, ни отблесков, катилась неслышно и незримо, и только отлетавший от воды, почти незаметный, как спокойное дыхание, холодок давал знать об упругом ее и стремительном беге.
Низко чернела согра на той стороне, неслышным сияньем была наполнена за нею долина, и над синей зубчаткой стылой тайги зыбко лучились и знакомо подрагивали звезды.
Где-то очень далеко почудился Котельникову комариный звон лодочного мотора, тут же лопнул, и снова все обложила вековая таежная тишина.
За кончики бортов он придержал пахнущую сеном и коровою дедову телогрейку и задрал голову.
Он смотрел на звезды до тех пор, пока ему не почудилось, будто темная и глухая земля у него под ногами медленно начинает плыть и вращаться. Где-то он недавно читал: для душевного равновесия, для согласия с самим собой надо человеку как можно чаще смотреть на звезды...
И он тихонько улыбнулся и глянул еще.
В избе он и раз и другой окликнул бабушку, но она сидела на краешке сундука, отвернувшись, так и не посмотрела, и дед поманил его пальцем, негромко сказал:
— Погодь, Андреич, пусть пошепчет... У нее — зубы.
Он уже лежал, глядя вбок, на черное окно, когда Марья Даниловна все тем же ровным голосом сказала:
— Это-таки... перестали. Слава богу, не разучилась еще.
— Это куда же тебе, баушка, разучиваться? Когда как раз теперь к нам с тобой в гости — все болезни?
Котельников приподнял подушку под головой:
— И помогает?
И она присела на край постели неподалеку, слегка нагнувшись к нему и положив руки на юбку между колен.
— А почему нет? Если веришь.
Он качнул головой, будто согласился.
— Мама, покойница, говаривала: учи! А я тогда молодая была, зачем, думаю? Почти все из головы выскочило, вот только это-таки да еще кровь жильную могу останавливать.
— Это как?
— А как? Просто. — Все тем же спокойным и чуточку монотонным голосом она стала тихонько говорить, слегка покачиваясь в такт словам и глядя на Котельникова светло. — С верою говоришь про себя: «Есть остров. На острове стоят три сосны безверьховых. На этих трех соснах безверьховых сидят три красных девицы, оне же мне сестрицы. Ту руду берут, ту руду перехватывают. Ты, ниточка, урвись, ты, руда, уймись. Вот мои слова: ключ и замок. Аминь».
— Угу, угу...
— Три раза это сказать надо. И безымянным пальцем правой руки вот так вокруг раны поваживашь...
— Угу.
— Это кого ты, баушка, однако, спасла? Когда это было?
«Есть остров, — медленно повторял при себя Котельников, лежа потом на спине и положив руки под голову. — На острове стоят три сосны безверьховых. На этих трех соснах безверьховых сидят три красных девицы, оне же мне сестрицы...»
И улыбался Котельников, особенно его отчего-то трогало это старательное бабушкино: о н е.
3
И когда дед уже в исподнем шагнул к лампе, приподнял над стеклом ладошку козырьком, дунул, и стало темно, когда они поговорили еще чуток и замолкли, — тогда ушли от Котельникова все эти сплавщики, водители тягачей, пасечники, инвалиды, охотники...
Медленно, но упрямо начал он возвращаться в ту жизнь, которая торопливо текла за сотню километров отсюда и где, как он теперь временами был яростно убежден, прекрасно обходились и без него, обходились все, кроме, может быть, двух его ребятишек, которые по малости своей тоже не очень-то по нем тосковали...
Получилось так, что незадолго перед травмой они с Викой и раз и другой поссорились, и после, когда Котельников уже лежал в больнице, его все еще не покидало чувство то ли вражды к ней, а то ли какого-то отчуждения, которое потом, уже придя в себя окончательно, он отнес за счет вполне понятного эгоизма: совсем беспомощный, он впервые в жизни, целиком и полностью, казалось, зависел от Вики и словно никак не хотел ей этого простить... И после он как будто спохватился. Все ее бессонные ночи около него, в шоковой палате, все то, что она приняла на себя в те дни, стало для него теперь доказательством Викиной любви и доказательством надежности их выдержавших проверку бедою отношений...
Может быть, тогда он впервые так ясно понял, что опасность уже позади, и его целиком захватило это жадное чувство возвращения к жизни, — временами он ощущал тихий восторг, когда думал о том, как тепло и уютно жить на земле, когда у тебя не только много друзей, но и такая, как Вика, преданная жена. Тогда он впервые понял значение этих слов, которые повторяли иногда люди постарше него: т ы л ы.
И бесконечная энергия Вики, и бескрайняя вера в его выздоровление без всяких последствий словно вытаскивали его из болезни, и, обнимая вечером взобравшихся к нему на колени ребятишек и поглядывая на жену, он испытывал временами такую благодарность к ней, о существовании которой в себе он раньше даже не подозревал.
А потом вся эта история, в один миг лишившая его и спокойствия, и мира в душе...
Весною, в самом начале мая, он собрался на Монашку, рано утром попрощался с Викою и с детьми, и «газик» из управления отвез его на пристань. Он уже отпустил машину, когда пришел бригадир Масляков, на чьей лодке они собирались плыть: «Ты понимаешь, Игорь Андреич, свояк вчера поздно вечером заявился, девочку в интернат привез, болела у него дома. Может, давай так: он ее сегодня отведет, потом в городе то да се, а завтра раненько утречком мы все трое...»
Дома уже никого не было, в квартире стояла тишина, и, когда он, еще не сняв охотничьей куртки, присел на краешек дивана в своей комнате, у него появилось странное ощущение: будто нет здесь и его самого, будто уехал-таки, уже уплыл, и лодка мчится сейчас мимо шорской деревеньки на пологом берегу, мимо тугим соком налитых тальников, над которыми поднимаются вдалеке окутанные дымком полосатые заводские трубы.
Разбирать рюкзак он не стал, а только втащил к себе в комнату, рядом прислонил к стенке ружье, поставил на газету грязные сапоги. Пошире распахнул дверь на балкон, и так, в старых брюках и в свитере, улегся на диван, стал читать.
Никто ему ни разу не позвонил, ни Вика, и ни друзья, — знали, что его уже нет, — и, посматривая на часы, Котельников представлял: вот они с бригадиром Масляковым уже оставили позади широкое Осиновое плесо и заскочили в старицу. Вот уже вошли в устье Средней Терси...
Из школы вернулся Гриша, отомкнул замок, но не успел Котельников окликнуть сына, как тот уже хлопнул дверью — в коридоре остались лежать его ранец да сумочка с кедами. Он вспомнил, что у мальчишки сегодня экскурсия в городской музей, оттого и убежал, не поевши, — догадается хоть купить на улице пирожок, есть ли у него деньги?