— Да что ты!.. Рада была без памяти, что хоть так ушел!
— Ну а дочечка, ты не сказала.
— Да чего — у нее теперь свои дочечки...
Дементьевна вздохнула:
— А может, споем?.. Грустную?
3
Когда она вышла из ванной; свет уже не горел, Дементьевна тихонько похрапывала на своей постели, но шторы были раздвинуты, и большое — во всю стену — яркое окно наполняло комнату тихим, как бы предрассветным заревом.
Она остановилась перед занавесью из нейлона, стягивая на худых ключицах и запахивая внизу, у колен, давно уже севший, от дочки доставшийся ей халат, словно прячась от невидимого, но следившего за ней пристально чужого глаза.
За окном шел снег.
Он то густо мельтешил на ветру и бил в стекло, то летел медленно и плавно; и тогда крупные его хлопья казались голубоватыми, словно их слегка подкрасили синькой. Глубоко внизу, у подъезда желтый свет был придавлен козырьком, и около него неслышно сновали темные, с отблеском на боках и белыми крышами легковые машины, спешили облепленные снегом люди, дальше текла в одну сторону сплошная пурга, среди которой парами катились, расплываясь и подрагивая, круглые огни, а за пургою, как за рекой, вставала в дымной вьюге ярко подсвеченная снизу кремлевская стена со знакомой башней, поднимались в белой метели выхваченные электричеством из черной пустоты золотые маковки церквей, как яичный желток, теплые и тугие.
На миг ей стало страшно, показалось вдруг, что кто-то, не знающий жалости, снова стоит за ее спиной, и она похолодела... Но все было так, как было, и от страшного ее отделяли и тихий храп Дементьевны, и стук чьих-то шагов в коридоре за дверью, и мягкий среди метели блеск маковок на кремлевских церквах, и еще многое и многое другое, чего могло для нее не быть, но что было и что разом наполнило ее теперь ощущением хрупкости жизни, каждого ее часа и каждого мгновенья, наполнило ощущением печальной, как будто очень поздно пришедшей радости.
«Ах ты, господи, — подумала она, — господи, как хорошо кругом да чисточко, и дай бог всем счастья!» Молодежь теперь все по городам, и вроде правильно, оно сравнить: или какая здешняя женщина идет, как свежая булочка, только из печки, и духами от нее, и кремом, и чем только нет, или, возьми, она — ей и на заседании нет-нет да и покажется, что пахнет от нее теплым телячьим духом, и вот уже один кто обернулся, глядит на нее, вот другой... Господи, да а как не пропахнешь — весь век! Это по городам ни животиночки, младшенькой дали квартиру в Гукове, так она из дома в корзинке им кошку везла, чтобы в двери-то ее пустить прежде хозяев, по старой примете — к счастью... Так, нет ли, а посудить, и точно, когда живое рядом, все легче на душе — там кошка залезла на стол, на нее крикнул, там собачонка погладил, и все не так одиноко, все веселей. А они-то в Гукове как надуются друг на друга, так на целую неделю, и приласкать некого, чтобы отойти, и голос поднять не на кого, душу отвести, а потом инфаркты тебе, а потом сердце — нет, другое дело в деревне! Нахального какого она оттолкнула, а слабому помогла, сумного какого или больного погладила, а веселый да здоровый сам ей лбом в живот ткнулся: и уже кругом тебя все будто миром да ладом, и правда — вот она, и никто не обижен — а они разве этого не понимают?! Она заболела, третий день не встает, еще и из соседок никто не пришел проведать, а она слышит — мычат, насилу поднялась, в окно глянула: матушки!.. И как только дорогу нашли, стоят у ворот все как есть, и Зорька ее выше других шею тянет: она привела, ясно, — после того как откормила ее, как травами да сахарком отпоила, та и к правлению за ней убегала с фермы, и к магазину пришла один раз и стоит ждет! И среди людей не все так добро помнят! Оттого и бросить не бросишь, и уйти от них не уйдешь. И разве можно доверить этим, что председатель на вокзале в городе подберет да в станицу привезет в своем «газике»: «Поработай хоть месяц!»? И аванс ей сразу, и кормить в столовой бесплатно, а они только краситься да мазаться; и трактористы к общежитию гужом... А бабы за тяпки да к председателю: «Что хочешь, Дмитрия, увози это добро, а то до плохого дело дойдет!» А председатель молодой, да из ранних: «Просите Анну Панкратьевну! Снова телятницей пойдет — сейчас прикажу всех на бортовую да обратно в город». Оно и этих, из города, понять можно. После них в подсобке все стенки картинками из журнала мод завешаны. Все девки красивые да хорошо одетые, то руку выставит, то ногу — и так и так! А рядом с кроватью стоят сапоги резиновые, и на них грязи пуд, сколько сама ее на ногах перетаскала! Потому и решила: хватит! Она и теперь бы не вернулась, ни за что бы не поддалась, да ночью лежала и вдруг вспомнила, как начинала работать в колхозе после войны, как билась тогда, колотилась... Или не полежала бы она утром, если бы было за кем? И полежала бы, и позоревала, как другие бабы, у кого муж с фронта вернулся, и, как они, попанствовала. А она — сама да их трое. Она, чтоб только прокормить, а про нее: «От труженица!..» Были и такие — тащили живым и мертвым. И ей тоже кто, бывало, шепнет: «Чего не возьмешь?..» А ей страшно!.. Другие сядут в тюрьму, у них есть детей на кого оставить, а куда ее Денутся — по детдомам да с сумой? И она никогда ни стебелька тебе какого, ни зернышка, а про нее: «От честная!» Сколько в президиумах сидела, так глаз и не подняла ни разу: одно дело, что одежка на ней была — построже глянь — разлезется, а другое — боялась, что кто-никто побойчей встанет, да ни с того ни с сего вдруг и заявит: «Чего это мы ее по президиумам держим? Какая она труженица? Какая честная? Да она просто забитая размазня и дура несмелая, вот она кто!.. А теперь попросил ее молодой председатель вернуться, и кланяться пришли ей бабы, чьи мужики с городскими шлендрами загуляли. И она потом лежала без сна, и все припомнила, и ей стало ясно, что не откажет, пойдет, хоть детей теперь ей не надо кормить. Петя, слава богу, подполковник, сам кого другого прокормит, и дочки замужем — одна за учителем, а младшенькая за врачом по женским болезням, — чего их кормить? Но только поняла она, что все равно вернется, и у нее вдруг заныли пальцы в суставах, руки повело, и она заплакала в голос — так ей не хотелось идти, так она уже наработалась...
Сама с мужем почти не жила, пусть хоть люди теперь спокойно поживут, пока хорошо да мирно! И кого только живого не жалко?..
«Ах ты господи, — сказала она, — да дай бог всем счастья и каждому, а я как-нибудь...»
За окном билась метель, и ей нужна была эта метель, и нужны были золотые маковки в черном вьюжном дыму, и нужна была эта минута. И она стояла и плакала...
АНГЕЛЫ ГОСПОДНИ
И мстится ему опять: как будто и здесь он, а вроде его и нет...
Вот она, зажелтевшая по краям, топорщится борода на кромке лоскутного одеяла, и нестираным тряпьем да головами пахнет холодноватая подушка, и кот лежит в ногах да потихонечку: мур-ры-мур...
А только перестанет старик на себя глядеть, и нету его — уже вон облокотился на подоконник и смотрит, как близко под обрывом прет стылая глухая вода... Или вот он, стоит около ведра с ковшиком в руке, задрал голову, пьет жадными глотками... А то уже и совсем он шут его знает где — пониже кладбища чуток сидит на просохлом косогоре под солнышком, шапку вывернул, на колено надел, и она сушится, исходит теплым парком, а чего, упрел, пока сюда забирался...
И вот он сидит, тепло ему да хорошо, и рядом прошлогодними травами пахнет, и талой землей, и еле слышным весенним гревом, а высоко над головой нет-нет да и потянет выскочивший из тайги знобкий верховик...
Река еще в берегах, в светло-зеленых, налитых желтым светом тальниках, на той стороне то здесь, то там поблескивают на солнце еще не совсем истаявшие льдины, темнеет дальше черемушник, высоко над ним ясно сквозят серые кроны осокорей, а за ними уже начинается до черноты зеленый сплошняк пихтача, пробитый иногда разлатыми кедрами, тянется по согре до разлома и на пологом склоне будто редеет, там север, там еще снежок рябит кое-где, и рябят островки голого березнячка, но по горбатому гребню снова идет зубчатка пихтача да ельников, далеко-далеко за которой стынут в холодноватом мареве белые верхушки гольцов...