— А то ж не правда?.. Оно и судить тоже — дак сначала подумать. Ей-то на нашей улице бумага за мужа первой пришла... Плачет, бедная, целыми днями, а тут мы к ей: «Да погадай, Дуся!..» А она слезы, бедная, оботрет да и давай... «Живой, — говорит, — и не голодный. Снишься ты ему часто у белой фате, но уже вроде и с ребятишками...» А ты и знаешь, што брешет, а все равно слушаешь. Знаешь, што брешет, а все равно легше!.. Живешь потом неделю-другую. Приснится дурной какой сон — опять к ей: «Да погадай, Дуся!» Оботрет она, бедная, слезы... А то и сама когда придет. «Ой, — говорит, — да а тебе-то чего хмуриться?.. Живой твой — бросала я на его карты!..» И всем так: живой да живой, пока уже известие не получат... Это мы ее, улица вся, брехать-то и научили. Оно и нас понять — от жизнь: то война, то голод, то болезни, то еще какой черт... Люди туда, люди сюда едут. А ты до каждой сплетни прислушиваешься: «А может, хуть чуть, да правда?» И все лучшего ждешь... А оно вот теперь — Андреевна рассказала: «Вошла, — говорит, — во двор, а она меня не видит, Дуся, спиной стоит... Стоит, — говорит, — коло загородки с кролями да жалко так, — говорит, — их и вспрашивает: «Да кролики вы, мои кролики... Да скажите ж мне: да чи приедет до нас наш Витя, чи уже никогда его и не увижу?..»
СЕВЕРНАЯ ТИШИНА
1
Деревенька была негусто рассыпана на холмах, живописно столпившихся вокруг совсем крошечного озерка, и в тот вечер, когда добрался наконец сюда наш отряд, почти над каждым из холмов этих в удивительной северной тишине звучала песня, то ладная, из одних женских голосов, а то с мужскими, пьяненькая, под гармошку, а то уже и вовсе не песня, а так, оторвавшийся, отставший от нее один крик...
Вокруг автомобилей, вокруг наших зеленых ящиков с приборами неровным кружком уже стояли пацаны. Только что прошел дождь, и в телогрейках с родительского плеча, почти достававших до грязи, все они были похожи на горских пастухов в бурках.
Юрка Нехорошев, покачивая головой, остановился перед пацанами руки в боки.
— Чего, мужики, — праздник у вас какой?
Мальчишки закивали дружно, хотя и не то чтобы смело, а один негромко сказал:
— Ага, дядь, праздник... Шпиона у нас пымали!
Юрка присвистнул.
— И часто вы их тут?
— Не-а! — ответил тот же, смутясь. — Перьвого!..
Потом в деревню прохромал наш повар Никола — купить петрушки.
— Давай по-быстрому! — кричал ему в спину Юрка, который только что вызывался помочь Николе нести эту петрушку, да начальник не отпустил. — Одна нога здесь, другая — там! Жрать хочется!..
— Одна у меня всегда здеся, а другая давно уже тама!.. — издалека отвечал Никола, оглядываясь. — В Белоруссии тама. С сорок третьего!..
И по торопливому и радостному голосу его чувствовалось, что он напьется.
Такое с ним случалось; однажды, рассказывали, на экспедиционной кухне рядом с котлами для первого и второго пристроил он даже самогонный аппарат, и — надо ж тому быть! — приехала комиссия из Академии наук, а он, забегавшись, вместо чая вынес всем по стакану подкрашенного первача...
Злые языки поговаривали, что и ногу ему оторвало вовсе не на войне, а уже после нее, дома, когда Никола испытывал змеевик собственной конструкции, но это, конечно, была неправда — говорили те, кто злился за что-нибудь.
Вернулся он и точно, когда петрушка была уже ни к чему, — пересоленный его суп и сладковатое пюре из мерзлой картошки мы съели и без нее.
Над деревней уже смолкали последние песни, они скатывались с холмов, ослабевая, распадаясь, переходили в недружный говор или затихали совсем, но, словно огонь на не остывшем еще пепелище, нет-нет да и взвивался где-нибудь голос, как будто полный решимости начать все сначала.
Один из таких голосов возник рядом с нами, это Никола в новом нашем лагере, «близко над водою», пытался посеять любимые свои «огирочки», но яростно начатая им песня сникла вдруг и совсем замерла под удивленно вежливым взглядом начальника.
— Что это вы, Николай Федотыч?.. От кого другого, право, но от вас... Мы хотели, понимаете, ваш портрет на Доску лучших...
Только потом, повзрослев, в полной мере оценил я гениальность воспитательного метода, которым пользовался наш довольно молодой тогда начальник Игорь Михайлович Бурсаков по отношению к пожилому, давно уже трудновоспитуемому Николе.
Никогда он его не стыдил, не грозил увольнением — только похваливал.
Сообразит Никола такой рассольник, что и глаза бы на него не смотрели.
— Совсем, понял, обнаглел! — начнет заводиться за столом Юрка Нехорошев. — Еще с той подливки живот не прошел, а он опять! Ты чего, пала, поотравить нас хочешь?..
— Тебе отравишь! — быстро скажет Никола. — Тебе отравишь!..
А сам уже поглядывает на начальника.
— Понятно, Нехорошев, вы к «Метрополю» да к «Националю» привыкли, — заговорит Бурсаков таким тоном, словно перед Юркой оправдывается. — Вам соловьиные языки в сметане подавай, крем-брюле! Только вы забываете, что мы с вами в полевых условиях находимся... Николай Федотыч и так для нас разбивается — удивительно вкусный, между прочим, рассольник! — И протягивает повару пустую железную тарелку. — Не осталось ли там случайно еще черпачка, Николай Федотыч?
Не знаю, как уж удавалось съедать ему еще и этот сверхплановый черпачок, но только после этого Никола последним ложился спать, поднимался наутро еще по-темному, и в обед мы получали что-нибудь такое, ну совершенно потрясающее, пальчики оближешь...
Сам Никола чисто выбрит, и вид у него был очень торжественный, когда он стоял у двери на кухню, поглядывая на начальника.
Тот помалкивал, безразлично ковыряя вилкой, посматривал по сторонам, будто бы рассеянно, и Никола отирал лоб, и лицо его прямо-таки поводило от ожидания.
— Добавки! — орал Юрка Нехорошев.
— Отрависся! — не глядя на него, громко бросал Никола.
Юрка хватал черным ногтем по золотому зубу:
— Коля, нехай помру, пала, дай еще хоть маненько!
Никола брал тарелку и небрежно, словно бросал, ставил ее потом уже с добавкой, так ни разу и не взглянув на Нехорошева, и говорил в сторону и как будто бы между прочим:
— Тебе и отравишь, дак только спасибо и скажут...
Потом начальник вставал из-за стола, и Никола торопливо начинал застегивать верхние пуговицы на белой своей куртке.
— Дорогой Николай Федотыч! — проникновенно говорил Бурсаков. — Разрешите от имени руководства Энской геофизической экспедиции объявить вам благодарность за ваш скромный самоотверженный труд...
И с первыми словами Никола начинал растроганно моргать, а в конце — ей-богу! — слезу смахивал. Два дня после этого он кормил нас более или менее сносно...
Нет, что там ни говори, а начальник наш умел найти к Николе подход; и вот теперь, когда повар стоял перед ним, покачиваясь, и пучок увядшей петрушки на манер букетика был засунут в кармашек его помятого, неопределенного цвета пиджака, Бурсаков смотрел на него без осуждения, и только удивление и забота были в его серых глазах.
— ...Хотели, понимаете, ваш портрет на Доску лучших, а вы... Как же завтра фотографироваться будете с помятым лицом?..
Однако на этот раз метод нашего начальника не сработал.
— Не буду я фотографироваться, не буду, — забубнил, торопясь, Никола. — Ухожу я от вас, Игорь Михайлыч... На расчет!
— Николай Федотыч, это куда?
— Есть одна работа... Зовут. Тута, в деревне...
Вокруг Николы и Бурсакова стали собираться наши.
— И что же это за работа? — вежливо и как будто чуть удивленно расспрашивал начальник.
— Шпионов ловить мы будем, понятно, — диверсантов. — Никола прикрыл глаза и помотал головой. — Тута их!..
— Как грибов?
— Почем я знаю, сколько тута грибов?
— Коля, возьми меня, пала, всех переловим! — дурным голосом закричал Юрка.
— Не подойдет ваша кандидатура, Нехорошев, — серьезно рассудил Бурсаков. — Их ведь надо живыми брать...