Екатерина встала. Она расхаживала по темной комнате и жестикулировала, как будто перед нею был зрительный зал.
— «Садись, Михал Семенович», — сказал атаман отцу. Со мною не поздоровался и всем велел выйти из кабинета.
Отец мой сидел молча, мял папиросу зубами.
Атаман в генеральском мундире с расстегнутым воротом сел еще шире, так что плечи его уходили в стороны, за спинку кресла.
«Что ж, Михал Семенович, дожили мы с тобою. До ума довели детей наших».
«Про тебя речи нет», — поднял было голову отец.
«И не будет! — рявкнул, стукнул по столу атаман. — И не будет! Не играл я, как ты, в либералы. Сыновья мои вот где у меня, — показал он кулак, как шар с детскую голову, опущенный в шерсть, которая прилипла к ней навсегда. — Офицеры, студенты, а у меня — здесь. Если б что — сам убил бы!»
«Что ж, и мне убить велишь, Филипп Максимович?» — спросил отец, швыряя в угол папиросу.
«Чё убивать-то? — уже низким, глухим голосом сказал атаман. — А пороть надо. Сколько ей?»
«Четырнадцать. Чай, крестница твоя».
«Экой сором. На весь Дон молва. Генеральская дочка. А что же будет, как в лета взойдет? Да еще в любовь запуталась».
Что он говорит? — подумала я. — Какая любовь? Никогда я ни с кем в любовь не играла. Подруги записочки писали на вечерах, а я никогда об этом и не думала.
«Какую любовь? — поднялся, краснея, отец. — Дело говори, атаман. Чушь не слушай».
«Сиди ужо. Чего скачешь, коли накрутил! — загремел атаман. — Слух такой пущен. На грудь, бают, бросалась девка твоя у тюремного двору. Молва, знаешь, такое любит. Не я тот слушок сварганил, не я и хлебать буду».
Отец посмотрел на меня с такой злобой, какой никогда в жизни у него в глазах не видела.
«Что хочешь? Не томи… атаман…»
«Вот что, Михал Семенович, — сказал, вставая с своего кресла, атаман. — Хочу я, чтобы уразумел ты, что не ты, а я прав был. Всегда прав был, — топнул он сапогом со шпорой. — Не сходя с места, слышь, здесь вот на столе высекешь ты девку по-казацки, на совесть. Хошь арапником, хошь лозою. Хошь ты сам, хошь казака позову я, а только как Сидорову козу, чтоб три дня отлеживалась. Небось усех своих соцыалов позабудет. Как дым из головы выйдет. Вот тебе мой сказ, а если нет, то считай, что дочку твою из школы выгоняют, тебе самому в отставку, за сыном, за старшими девками твоими надзор будет. А перечить будешь — из донского казацкого круга путь-дорогу покажем. Гнилую траву с поля вон!»
Атаман пыхтел теперь, задыхаясь, плечами перебирая, а у меня свет таял в глазах, и окна, все четыре, в одну тусклую полосу слились. Сердце, казалось, в виски перескочило. Стучит в голове, и кричать хочу, и молчу, и не могу, и сижу.
«Не бывать тому! — крикнул отец. — Не татарин я, не к тому университет кончал».
Атаман молчит, а отец вдруг в кресло повалился и заплакал, как дети плачут, в своих ладонях захлебываясь.
Стало мне так жаль его, что и стук в голове прекратился, и видеть я стала.
Атаман подошел к отцу, встал над ним и говорит:
«Ты сам, али казака?»
Молчит отец.
А потом атаман вдруг мягким шепотом:
«Не узнает никто — в том честь казацкая порукой…»
А отец, гляжу я, затылком вздрагивает.
Вот как сейчас помню все, Андрюша: и комнату, и стол простой канцелярский у окна, и лица… Ну, и выдрали меня как Сидорову козу… — сказала Екатерина, сходив к окну за пепельницей. — А потом я шесть недель пролежала. Сестры говорили — еле мать выходила. Отец поседел совсем. На полгода с Дону уехал. Со мной года три не говорил. Меня в Харьков отправили, там я гимназию окончила. Ну вот, Андрюша, была я до того резвая, смелая, сочинения в гимназии лучше всех писала. А после горячки как подменили меня — сама чувствую.
Вот ты встретился, такое от тебя веселье шло. Любишь ты жизнь по-настоящему. Как птица по весне. Хотела заразиться от тебя, да, кажется, сама тебя заразила. Вот люблю и театр, и литературу, а войти во все это до конца не могу. Все мне кажется — на столе я, голая, казак с арапником, и глаза атаманские…
Андрей ни слова не сказал, молча глядел на уголья. Все в нем дрожало. Казалось, нет больше желания, как если бы атамана того схватить за бороду, рвать, рвать ее в клочья, уронить на пол грубого мужика, в лицо плевать ему…
Только потом, после долгой паузы, рискнул спросить:
— Ну, а теперь, Катя, что с тобой было, ну вот, осенью?
— А теперь меня вот неожиданно война вскинула. В мобилизацию у нас на Дону такое делалось! Все дома ожили. Улица зашумела. Молодежь — кто откуда — наехала. И радостно, и печально. Многое плохое хорошим показалось. Не понять даже, как это могло быть. Женщины плачут, а мужчины ус крутят, чубы завивают, смеются. Брата провожали — все школьные товарищи собрались. Ну, не умею я тебе рассказать этого. Знаешь сам, как война всех вздернула и переменила. Брата жаль было — никогда, кажется, так его не любила. Все думаю — в первые же бои пойдет. А потом вот еще… Был там… один… Клинов, сотник. Стал ходить к нам каждый день. На музыку в саду над Доном вместе ходили. Позвал он меня к ним в дом на проводы. Все пили, кричали, а мы вдвоем над обрывом сидели. Говорил он все про фронт, про одиночество, руки целовал.
«Значит, не ревность, не Татьяна», — с непреодолимой досадой подумал Андрей.
— Понимаю, — сказал он. — Ну что ж, увлеклась?
Екатерина кивнула головой.
— А теперь?
— Пишет он. Чуть не каждый день. И я два раза написала.
Андрей молчал. Хотелось, чтобы пришло равнодушие, но оно не приходило. Разговор стих, и мысль о праве на увлечение как для себя, так и для нее досадно и как-то неразрешимо, несмотря на теоретическую ясность, боролась с чувством собственника.
— Только зря все это, — сказала Екатерина. — Так, это угар был какой-то. На самом деле я с тобою. Привыкла, хотя и не всегда ладно у нас выходит. Нужно мне чувствовать рядом человека, который всю жизнь, вот до последней корочки любит. Не буду писать ему больше. Кончено! — Она вдруг встала с кресла и выпрямилась. — И раньше бы не писала, если б не был он на фронте. Для тех, кто там, надо ведь все отдать…
Андрей резко ощутил какую-то свою второстепенность…
Григорий приехал неожиданно. Высокий, размашистый, ходил по комнате, гремел шпорами, пахло от него крепкими духами и еще чем-то, казалось Андрею — седлом и лошадью.
Екатерина сидела в углу с папиросой и следила глазами за братом. Разговор шел все время между офицером и Андреем.
Андрей, как следователь, выспрашивал о всех боях, о разведках, о больших сражениях, о настроении войск. Казак рассказывал с охотой, но Андрею казалось, что Григорию, в сущности, не о чем рассказывать. Ни о Гумбинене, ни о Гольдапе он не говорил, хотя часть его была в эти дни в составе Первой армии Ренненкампфа. Видел и знал он успехи и поражения только своего полка. Может быть, полк оставался в стороне от узловых сражений.
Казак жаловался на скуку на фронте, на грязь, о неприятеле говорил, как будто никогда его не видел. Он по-настоящему удивил и разочаровал Андрея, который ожидал рассказов о диких стычках, лихих набегах и сражениях.
В столице появилось множество военных. Даже в университетском коридоре шагали теперь подтянутые, низко стриженные «вольноперы» и щеголеватые офицеры.
Куклин с группой учеников театральной школы, забыв математику, каждый вечер посещал лазареты, устраивал концерты для раненых. Бармин всем говорил о намерении пойти в кавалерийский полк добровольцем, но пока ограничился только тем, что собрал вокруг себя какую-то бесшабашную военную компанию и проводил время за картами, выпивками и поездками за город, в Царское Село, где у него была летняя квартира.
В театрах шли патриотические спектакли и концерты. Долина устраивала в цирке Чинизелли вечера сербской и черногорской песни. Откуда-то появились небывалые потоки свободных денег. Они завелись у самых неожиданных людей. Лишние деньги требовали веселья и шума. Над столицами навстречу дыму сражений поднималось розовой пеной разгульное веселье тыла.