В десять часов ложились спать, но еще долго, иногда и за полночь, шли в темноте разговоры — реже о политике, чаще о женщинах. Теперь вместо анекдотов предавались воспоминаниям о якобы действительных встречах и победах, и нельзя было отличить, где разгулялась молодая фантазия, где имеет место подлинно пережитое.
Когда все уже спали, кто-нибудь один, накинув на белье шинель, садился за стол, закрывал лампу смятой газетой и начинал длинное письмо к жене, подруге или любовнице. Письма шли с фронта в тыл, из тыла на фронт вагонами. В письмах людей, посаженных в курные ямы, вытянувшиеся от Балтики до румынской границы, не было и тени тех разговоров, которые велись по вечерам. В письмах отводили душу. Поставив перед собой, чтобы никто не видел, карточку любимой женщины, какой-нибудь прапор брал в руки перо и писал о тоске по лучшей жизни, о надеждах, иногда — с горячей откровенностью — о страсти. Письма читали в цензуре подстреленные или отсиживающиеся прапорщики с протекцией и барышни из институтов. Над объяснениями в любви зевали, более откровенные коллекционировали, списывали, дарили знакомым.
По утрам приносили почту. Те, кто получал письма, забирались в дальние углы, зажигали кондукторские свечи и читали, читали по нескольку раз, улыбаясь, хмурясь, переживая каждую строку. Все, что шло оттуда, было нужно, интересно, остро.
Письма в тыл начинались и кончались призывами писать еще чаще, еще больше, потому что здесь фронт…
Иногда прибывали посылочки — маленькие, аккуратные, в холщовой обертке, ящики со сластями, бельем, книгами, средствами от насекомых, фотографическими пластинками, бумагой, карандашами.
Как приятно было перебирать пальцами все эти простые, в сущности, предметы, угощать, делиться с товарищами.
Андрей не получал из дому ни писем, ни посылок. Знал — некому об этом думать. Но однажды принесли маленький ящик, и на блестящем холсте расплывающимися буквами было выведено: «Андр. Март. Кострову». Сначала Андрей сомневался, не хотел брать. Но часть была поименована правильно, а потом оказалось, что в посылку была вложена записка. Записка была приветливая, родственная и подписана была старшей сестрой Екатерины. В ящике оказались шоколад, бумага, теплое белье, конфеты и пакетики с желтым порошком от насекомых.
Кольцов громко приветствовал посылку и захватил на пункт полный карман конфет и плитку шоколада.
Служба не тяготила, но скорее развлекала Андрея.
Было приятно по трескучему морозу промчаться на коне через лес, где каждое дерево походило на убранную ватой рождественскую елку. Вот только осталось нацепить яркие картонные выклейки, золотистые орехи и осыпать дерево блестками серебряных нитей. Снег слежавшимися пластами тяжело гнул книзу ветки елей. Иногда из щели, где-то у самой земли, из-под снежных сугробов, что залегли под каждой елью, выскакивал заяц, или с вершины слетал черный ворон, и от взмаха крыльев его сыпалась серебряная сухая пыль и долго летела по ветру над снежными сугробами, над утоптанной скользкой дорогой.
Ночью луна бродила над лесом в снегу. Каждая снежинка играла в голубой полутьме, а деревья в белых саванах с черными провалами обнаружившейся из-под заноса зелени выстраивались такими же прихотливыми, неожиданными скульптурами, как вскинутые ветрами клубчатые, застывшие над морем летние облака.
Шишка бежала, прядая ушами, стреляя глазами по сторонам, словно затаил в себе этот холодный, погребенный под снегом бор разные страсти, которых не увидеть глазами, но которые слышит чуткое лошадиное ухо, и конь мчит ездока резвее, чем обыкновенно, а седок не сдерживает размашистую волнующую рысь и только слегка задирает поводом лошадиную морду кверху, чтобы не споткнулся конь, не поскользнулся на блестящих ледяных колеях.
Ночами и днями дежурили в штабах у аппаратов.
Адъютанты, начальники связи делали вид, что знают все решительно. У них на губах висела какая-то невысказанная и потому мучающая тайна. В углах шептались. Фамилии генералов, названия мест произносились громче — для окружающих. Они должны были играть роль поплавков, намекающих на подводные драмы.
По ночам телефонисты рассказывали друг другу разные небылицы, отголоски чужих разговоров, обрывки чужих слов и не прочитанных до конца газетных статей.
В штабах действительно знали о событиях в жизни ближайших частей, о смене крупных начальников, о штабных скандалах, об инспекторских смотрах, о приезде из ставки какого-нибудь крупного генерала. На этом кончались преимущества штабной информации.
Фронт стал, но накопление патронов, винтовок, пулеметов шло медленно. Пополнения приходили необученными. Приходилось начинать и с ними сначала. Шагистика и словесность, которыми по старинке занимались в запасных батальонах, на фронте уже были забракованы окончательно. Самые отсталые пехотные офицеры понимали, что на войне требуются обученные кадры, и частыми учениями старались уже на фронте подтянуть новых бойцов.
Газеты вяло пережевывали бурные события лета, туманно обсуждали перспективы.
Сводки верховного главнокомандующего лаконически сообщали: «На фронте без перемен», или пестрели примелькавшимися фразами и названиями мест: «В районе озера Нарочь идет артиллерийская перестрелка», «На западе артиллерийские бои у Шмен де Дам», у вынырнувшего из заслуженной безвестности на волну истории домика паромщика, у старого Реймса, у фортов Вердена.
Мало-помалу перестали ждать близких побед и поражений. Конец войны отодвигался все больше. На всех европейских фронтах люди зарылись в землю. Война окончательно вступила в новую, никем не предвиденную стадию.
Шевелились только на азиатских фронтах. В равнинах Месопотамии, на выжженных солнцем каменистых степях Персии передвигались смешанные пехотные и кавалерийские отряды. Они наступали, занимали город за городом, а потом внезапно откатывались туда, откуда начали наступление. И все начиналось сначала. Русские отряды походили на нитку, которую никак не могли нацелить в ушко английские иглы у Багдада.
Да еще в горах Закавказья, по скалам, усыпанным сухим горным снегом, без дорог, но с артиллерией карабкались царские армии, шаг за шагом подвигаясь к воспетому Пушкиным суровому многодорожному Эрзеруму.
К святкам стали отпускать офицеров и даже солдат в месячные отпуска.
Дни до отпуска отмечали черточками на стенах блиндажа. Каждый день аккуратно, не забывая, зачеркивали по одной. Если кто забывал — соседи напоминали. Иные нарочно старались забыть, чтоб потом зачеркнуть сразу несколько дней.
Перед отпуском еще чаще писали домой, чтобы к приезду все, кого хотелось видеть, были на месте, копили деньги, чтобы закупить подарки, пустить пыль в глаза, настраивались, наливались соком терпких желаний, вслух, с невидящими глазами, говорили при всех, что будут делать дома, какие пироги закажут, как будут спать до полдня, кого будут целовать и ласкать накопленной солдатской лаской, и чувствовалось, что еще не все желания высказаны, что есть и такие, для которых и слов не хватит здесь, в сыром, дымном блиндаже, над которым кивают снежными, тяжелыми ветвями красивые, но надоевшие ели.
Длинными вечерами от анекдотов и рассказов о побежденных женских сердцах Андрей опять уходил в блиндаж номеров, чаще всего к Ягоде, или в передки, которые стояли на восточной опушке леса у Медведичей.
В блиндаже приглушенным язычком мигала жестяная коптилка. Солдаты с босыми ногами лежали на земляных нарах или тянули чай из нестерпимо горячих жестяных кружек.
Андрею были рады, звали заходить чаще, засыпали вопросами.
Он начинал с рассказов о войне и о прежних войнах, о других странах, о том, откуда взялся человек, и о том, почему немцы и американцы лучше умеют засевать и обрабатывать поля, почему люди на Западе живут спокойнее и чище, чем в России. Солдаты ждали разговоров о порядках, и у Андрея было ощущение, будто он выдал какие-то векселя, а теперь обязан оплатить их. Эти разговоры в десяти шагах от строя гаубиц, в солдатском блиндаже, почти в казарме, волновали, захватывали и одновременно подстегивали Андрея.