Фронт растянулся на тысячи километров и распадался на тысячи мелких ячеек. На этом этапе войны он был подвижен и гибок, и то, что решало его ближайшую судьбу, складывалось из тысячи мелочей, учесть и предвидеть которые не было никакой возможности.
Впоследствии, разбирая по описаниям и научным трудам военных авторов то или иное сражение, Андрей видел, что даже события, уже ставшие достоянием истории, не раскрыли своей тайны самым внимательным взорам.
Даже сопоставление рапортов, дневников, личных и официальных записей не дает объяснения, почему тот или иной маневренный бой был выигран, а другой проигран той же самой армией.
В самом деле, почему русская армия выиграла бой под Гумбиненом, где она столкнулась с превосходным по числу и таким же свежим, уверенным в себе противником?
Ведь генерал фон Франсуа, прозванный германскими историками «суетливым», всеми силами стремился к встречному бою. Он не был застигнут врасплох, он не был поставлен в невыгодное положение. Он начинал сражение на тех исходных позициях, где в военных играх и на маневрах он сам и его товарищи неоднократно представляли себе свои войска нацеленными против русских.
Почему бежал с поля битвы у Гольдапа 17-й корпус германской армии, тот самый 17-й корпус, который сыграл через несколько дней роковую роль в разгроме Самсонова, 17-й корпус, во главе которого и во время поражения, и в дни победы стоял такой прославленный впоследствии стратег, как фельдмаршал фон Макензен?
И успех, и поражение при почти равном вооружении складывались в результате мельчайших действий, вплоть до действий и свойств отдельных людей, и в этих действиях и свойствах, очевидно, надо было искать причины того и другого.
Такие мысли приводили к Толстому, к страницам «Войны и мира». Они отнимали у Цезаря его блестящую тактику в Галлии, у Сертория — умение подвижными иберийскими отрядами громить тяжелые и устойчивые легионы Помпея и Метелла, у Наполеона — чутье, помноженное на расчет гения, как это было при Ульме, Аустерлице и Ваграме. Они лишали всякой поэзии этот блестящий мир борьбы и побед, который дворянская Россия через школу и искусство прививала всем без различия молодым людям в стране.
Но и Толстой не мог разгадать законы коллективных действий больших человеческих масс. Он разбивал их на человеков. Он шел через случайности к отказу от свободы воли, к мистическому определению места человека в жизни.
Для Андрея этот путь был закрыт навсегда и накрепко. Здоровая любовь к жизни не давала ему уноситься на тропы мистицизма. Теория разобщенных случайностей не устраивала и ничего не разъясняла, так же как и вера в высшую, все предопределяющую силу.
Нужно было найти какое-то иное объяснение, но оно не давалось в руки, не было путей к нему, и оттого не могло быть душевного равновесия.
Но вот изменился один из основных факторов войны: исчезло равенство вооружений — факт понятный, дошедший до последнего рядового, — и все изменилось. Не стоило больше гадать о причинах успехов и поражений. Они были ясны. Солдат с прикладом был слабее солдата с пулеметом. Таланты или тупость генералов, храбрость офицеров, планы штабов, преимущества территории, число дивизий — все это сразу стало второстепенным.
Чувство слабости быстро охватило весь миллион полувооруженных людей, от полковника генштаба и до обозного ездового. Дух армии пал. К тому же стало ясным, что отдельный бой больше не решает судьбу войны, что эта небывалая война имеет свои особые законы и их еще предстоит изучить.
Андрей пошел на войну с законченным, как ему казалось, кругом идей, отдельные части которого, может быть, были взяты напрокат из арсенала формального патриотизма, но вокруг них еще курился фимиам настроений четырнадцатого года. Они были нужны, как облако на вершине вулкана, которое закрывает уродливые кратеры и сохраняет привычный для глаза пейзаж.
Вера в победу строилась на воспоминаниях из национальной истории, преподанной так, что раздел Польши, завоевание Кавказа, разгром Швеции казались фактами настоящими, оправданными, как бы предопределенными, а война с Японией или Крымская кампания относились к числу недоразумений.
Все те сомнения, которые принесли более зрелые годы, были сожжены на торжественном костре патриотизма в первые дни войны, когда происходила мобилизация настроений и когда вдруг показались несовместимыми со званием русского патриота все мысли, которые так или иначе мешали осуществлению победы.
Опыт принес Андрею одни разочарования, и больше нельзя было сомневаться в том, что это было не случайно. Следовательно, надо было думать, думать крепко, до конца…
Воскресали все сомнения студенческих лет, но они казались теперь увядшими травами детских гербариев по сравнению с тем буреломом мыслей, в котором надлежало еще разобраться.
На это еще не было смелости, не было знания, как надо додумывать такие вещи.
Эти месяцы он находился в рядах армии, видел ее неуспехи, ее развал, ее неудержимый бег внутрь страны — и все это после сотрясающих землю на церемониальном марше рядов Горбатовского полка, который уходил в поход из города.
Раньше, до войны, для Андрея крепость — это была крепость, полк — это был полк, генерал — генерал, пулемет — это был пулемет.
Эти крепкие камешки были удобны, из них можно было строить устойчивые дома, они годились для умозаключений, для построения достойных классика силлогизмов, для «умных» речей, для самоуспокоения.
Теперь славный полк равнялся пятидесяти человекам с сорока винтовками, со знаменем, но без патронов, крепость оказывалась бабьим решетом, плевательницей, генерал — старикашкой, годным только для партии в экарте, пулемет — кашляющей, облезлой, расхлябанной машинкой, которая никогда не стреляет в те минуты, когда это необходимо, а солдаты — это уже не ряды, но лица, лица, лица без конца, с бородами, бритые, с широкими и узкими ногтями, смирные и злые, молчаливые и болтливые, послушные и строптивые, которые хороши в рядах под равняющим действием дисциплины, но непонятны, неожиданны и страшны в своем разнообразии, когда ряды распадаются.
Брест встал на путях Андрея как какой-то итог. На что надеяться после Бреста? Нельзя было отнестись к этой крепости спокойно. Прежде всего надо было ответить самому себе: можно ли еще победить? Кто виноват в поражениях?
Только не русский солдат, не русский боевой офицер. Тогда кто же? Кто? Разве не волнуют сейчас эти вопросы за малым исключением всю русскую интеллигенцию, которая носит офицерские и солдатские погоны и, как Андрей, уже теряет почву под ногами?
Андрей размышлял без всякого порядка, думал, как и все, по поводу каждого подслушанного слова, по поводу спора между Кольцовым и Алдановым, по поводу старых пушек, громоздких фортов, интендантских и инженерных ошибок, газетных статей, солдатских бесед и вопросов. Но иногда ему приходило в голову, что можно думать и поверх этих мелочей, слагая их в явления большого порядка, которые далеко уходят от теории случайностей и всегда имеют за собою если не законы, то закономерности, управляющие делами и мыслями.
Сознание Андрея незаметно и упорно для него самого уже давно собирало весь попадающий в поле внимания материал, который не только не способствовал укреплению идей о необходимости этой войны, о добродетели одной стороны и отрицательных качествах другой, но и способствовал разрушению этих идей и представлений. Эти идеи всё еще были сильны. В прошлом они упирались во множество мелких моментов, из которых годами складывалась психология Андрея, и нужны были чрезвычайные события, чтобы могло наступить время решительной ревизии этих до сих пор исходных, все себе подчиняющих мыслей.
События унесли ясность, ту силу убеждения, которую так любит и хранит молодость. Ее не могло быть после поражений первого года войны, после разгрома армий, после бегства из Галиции и, наконец, после обмазанных бетоном деревянных укреплений Бреста. Ее незаметно и долго подрывали, убирали паутинными волокнами эти болезненные разговоры с солдатами, это равнодушие тысяч к задачам войны — тех самых тысяч, которые против воли, против собственного разума, против совести и против здравого инстинкта жизни должны были идти в атаку, становясь каждую минуту перед выбором: убить или быть убитым. А эта неожиданная неприятная оторванность самого Андрея от тысяч не принимавших эту войну культурных людей! Она возникала и резко обозначалась всякий раз, когда он становился в позицию «патриота». Наконец, этот пугающий, возникающий на той же почве «патриотизма» союз с кадровым офицерством, которое само по себе не могло пленить его за отсутствием тех человеческих достоинств, которые он издавна привык ценить в людях.