— Что же, ты нашел этих людей на фронте? Любопытно! Пацифисты с парабеллумами!
— Нет. Именно на фронте мне и многим стало ясно, что разговорами о христианской любви, о пацифизме нельзя прекратить войну. Есть люди, которые решили найти корень войны и вырвать его, хотя бы для этого пришлось ковырять землю штыками и взрывать города динамитом. Я ненавижу войну, как все, кто побывал долго на фронте, но клянусь вам, что если бы где-нибудь под Барановичами или Ковелем поставили меж окопами неприступную крепость и сказали бы солдатам, что в ней защищаются все мерзавцы, которые наживаются на поставке орудий, все скоты, которые пьют шампанское в честь павших на фронте, все стратеги, какие замышляют и планируют войну, — эта крепость была бы взята штурмом с двух сторон. Офицеры не смогли бы догнать солдат, устремившихся в атаку.
— Ну, ты законченный большевик!
— К сожалению, нет!
— Чего же еще, по-твоему, не хватает? Бутылки?
— Разумеется, немецких денег, — зло возразил, вставая, Андрей.
Такие разговоры больше не приводили его в растерянность. У дядюшки какие-нибудь неприятности на бирже, потери, убытки и, как следствие, — очередной припадок мирового сарказма. Революция наносит удары, а ее жертвы говорят о политике, философствуют, забывая о войне, о фронте, о том, что сами они вызвали дьявола событий. Еще одно доказательство нескладности этого мира, этого строя, этих испорченных насквозь людей. После войны, после развала армии, когда на страну наступает голод, нужны ли они, эти лишние доказательства?
Тысячи людей, познав ужас жизни, увидев ее неприкрашенную маску, настоящий оскал зубов этого волчьего общества, кляли, неистовствовали, стрелялись и убивали, падая бессильными под колеса равнодушно накатывающего очередного дня.
Но сейчас в мире все меняется. Человек нащупал рукоять, повернув которую, он выйдет из этих подвалов мерзости и смрада. О, только бы не изменила рука, не ошибся бы глаз, выдержали бы нервы!..
Елены не было в городе. Она с матерью жила в Финляндии, в Териоках. Горничная сказала, что барышня и барыня обещали вернуться к вечеру, но вернее ждать их назавтра утром.
Он вскочил в трамвай и поехал на Выборгскую.
На Сампсониевском проспекте пришлось пробиваться сквозь толпу. Обитатели заводских переулков вышли на край своего квартала, как выходили не раз в тревожные, бурные дни. Не так ли выглядело предместье Сент-Антуан десятого августа?!
Пиджаки с поднятыми воротниками, короткие пальтишки, меховые и кожаные истертые куртки, шинели со срезанными погонами, с одинокой никчемной пуговкой на плече. Женщины в платках, веселые пострелята, снующие в ногах. Они путаются в длинных овчинных тулупах, шаркают развалившимися валенками.
Народ возбужден. Выходящих из трамвая встречают как чужаков, осматривают, приговаривают, критикуют.
У иных парней за плечами торчат штыки винтовок, глаза полыхают огоньками недобрыми, заносчивыми.
Андрей шел сквозь толпу как свой. Он мысленно оценивал сейчас ее боевую мощь. Какие задачи! Под силу ли? Какие задачи!
Выборгским парням неведомы были думы Андрея. Они видели его аккуратную фуражку, золотые струйки погонов на плечах, лакированные ножны офицерской шашки. Они стеной перли ему навстречу, расходились только в последний момент. Они тыкали в него пальцами. В лицо ему запевали песни. Они были изобретательны в своей неприязни, и нужно было гореть своим пламенем, чтобы не заметить эту коллективную, плотно угнездившуюся в глазах и мыслях ненависть.
Проспект напирал на Андрея. Где-то вдали, должно быть у Сампсония, гудел колокол. Тротуары шли от церкви к городу, к мосту. Андрей — вероятно, единственный офицер на всю улицу — двигался туда, где гремел колокол. Только сумасшедший мог бы пойти в эти дни по улице одиноким против течения, с офицерской кокардой на лбу.
Его несколько раз толкнули. В глаза ему заглядывали распаленные, дерзкие лица. Мальчики хватали его за шашку и убегали. Кто-то сзади крепко взял за хлястик и едва не вырвал с пуговицами. Ждали, что он огрызнется, заругается, ответит ударом. Ждали, вздрагивая, как на охоте ждут сигнала трубы.
Но Андрей шел вперед не останавливаясь, толкался сам, не обращая внимания на нелюбезные, настораживающие действия толпы.
На Бабурином не много домов. И дом, и квартиру Васильевых найти было нетрудно. Во дворе, флигель, третий этаж. Дверь в клеенке, синий почтовый ящик. Все — как говорил Петр. У Петра даже голос потеплел, когда, передавая письма, он говорил о Васильевых.
Дернул звонок. Дверь открылась раньше, чем ожидал Андрей. Голова девушки вышла наружу. Пушистые волосы, как на ветру, нечеткий пробор.
— Вам какой номер? — Она сжала губы и сузила глаза.
— Пятый.
— А к кому?
— К Васильевым.
— Тут Васильевы. Вы от кого же? — Она все еще не хотела распахнуть дверь.
— Да вы не бойтесь, — засмеялся Андрей, — вы, наверное, Люба, а я от Стеценки.
— Вы, значит, Андрей? — зарумянилась вдруг девушка. — Ну вот… А я вас на лестнице держу… Идите, идите. — Она теперь тянула его за рукав. — Иван дома, и отец, и мама. А Алешка скоро придет. — Она зажгла свет. — Раздевайтесь. Шинельку — тут, на вешалке.
Дверь вела в кухоньку. Из кухоньки — через коридор, настоящую щель, темную, как вечером дно ущелья. Большая комната переделена была шкафами пополам. Лепной круг на потолке приходился над небольшим буфетиком, а лампа над столом спускалась со стены. Видно было, что обживали квартиру долго. О чистоте заботились. Но все было потертое, насиженное, долго не менявшееся.
На звуки шпор показался из-за газеты старик с клочковатой бородой и белой бородавкой у носа в орех величиною. Он всем играющим морщинами лицом жевал хлебную корочку, запивая ее холодным чаем. Волосы на лбу уже отступали, но на темени и на висках все еще бодро вились серебряными кустиками.
Напротив него сидел крепкий мужчина с хорошим, поместительным телом. В таком теле и сердце, и легкие, располагая обширными квартирами, должны работать без стеснения. Лицом он был бесцветен, нос слегка смотрел в сторону, и оттого обе половины лица были резко разные. Одна попроще, посмешливее, другая строже и аккуратнее. Характерна была нижняя челюсть, развитая, как у британца, — сила в ней таилась недюжинная, и вместе с серыми глазами холодной стали она говорила: «Палец в рот мне не клади».
Старушка мать в ситцевом платочке с узкими концами, спускавшимися на грудь, худая и иссохшая, сидела с вязаньем напротив старика. Все смотрели на офицера как на необычное явление.
Андрей звякнул шпорами. Привычка. А тут вышло — совсем ни к чему.
Старик сморщился, смахнул морщинками очки на толстый конец носа.
— Это от Петруши, — сказала Люба.
— Ага, — крякнул старик Васильев. В глазах молодого ничто не изменилось.
— Как-то вас по Выборгской в таком виде пропустили? — спросил старик, не вставая. — Видно, вы не из трусливых.
— А что?
— Да амуниция-то эта… — Он кивнул головой, должно быть на погоны и шапку.
— Косо глядели, — засмеялся Андрей. — Как быку красная тряпка.
— Легко может статься — забодают, — сказал старик. — Такие ноне дни.
— Ну, а что же делать?
— А на кой черт вам эти цацки?.. — брезгливо спросил сын.
— Да, пожалуй, ни к чему.
— Хм, — сделал Иван. — Ну, присаживайтесь.
Андрей отдал письмо Любе. Алексеево, толстое, положил на стол. Люба зарделась и письмо спрятала.
— Чаю хотите? — спросил молодой.
— Выпью.
Старуха, оставив вязанье, нацедила из заслуженного самовара толстобокий граненый стакан и подвинула к Андрею по желтоватой отглаженной скатерти сахарницу с песком, в которой зачем-то торчали истертые щипцы.
— Что же у вас на фронте, спокойно?
— С немцами да… боев нет. А в частях приблизительно то же, что и у вас на улице.
— Чего же вы у нас на улицах увидели? — буркнул Иван.
— Вооруженных рабочих, возбужденную молодежь. Что-то, видимо, назревает…