На батарее Андрей сам чуждался тех обособившихся после революции крепких мужиков, которые раньше были коноводами, а теперь стали в тихую, шушукающуюся по углам оппозицию буйно настроенной молодежи. Их настоящее было там, в Сибири, на Урале. Они хотели вернуться к хозяйству чистыми, незапятнанными перед властью. Иногда они вслух скулили. Жалобы были неопределенны и неискренни, как молитвы. Читая письма где-нибудь в уголку, довольно крякали и аккуратно, как документы, складывали донесения жен и стариков в жидкий бумажник, перехваченный широкой резиновой лентой. По-видимому, революция прикладывала к большому хозяйству еще куски. Во главе стояли бывший фельдфебель Волосов и бывший «каптер» Пахомов. По вечерам, ложась спать, они молились украдкой, не бузили, службу несли исправно, но никогда в то же время не поддерживали и офицеров, держали крепкий, выжидающий нейтралитет.
Молодые номера и ездовые жили в эти дни как дети. Они улыбались и были приветливы потому, что было еще сравнительно тепло и не надо было таскать на себе пушки. Они легко зажигались злобой, когда привозили на обед чечевицу, когда не было (случалось это все чаще и чаще) дачи овса и приходилось драть для коней солому с деревенских гнилых крыш, отчего кони болели, когда ударял утренник, когда ночью на пути от колодца попадался под ноги обрывок колючей проволоки, когда их распаляла чья-нибудь речь против всемирных буржуев и против офицеров.
Дальше шла группа людей, которые казались офицерам злыми овчарками, всегда беспокойно пробегающими по солдатскому стаду. Первым был назвавший себя анархистом свистун, насмешник, взрывающийся как порох Федоров. Затем всегда напряженный, дурно настроенный Хрюков. Среди ездовых — колючеглазый татарин Абрахимов.
Ненависть всегда горела в их глазах при встрече с офицерами, и одним резким, прямым словом они умели настроить колеблющуюся солдатскую массу. От одного хлесткого заворота Федорова добродушно настроенные солдаты сразу наливались негодованием, жесткостью, словно в этот момент вставали перед ними, пробегали в памяти быстрым экраном годы дисциплины, издевательства, ругани, повседневной офицерской жестокости. Все они были как на подбор худы и по здоровью, и по достаткам. Все ходили обношенными, и офицеры втихомолку ругали их злыднями, нищими, оборвышами, псами. При встречах сворачивали в сторону, с легким посвистыванием помахивали стеком.
Особняком стояли большевики. Это были прямые, открытые враги офицерства. И Андрей знал, что, пока он носит на плечах золотые погоны, в этой ненависти будет и его часть, как бы он ни относился к большевистским идеям и к самим большевикам.
Андрей особенно тягостно чувствовал себя с Багинским. Бывший друг и приятель переменился еще под Барановичами. Андрей в его присутствии всегда ловил на себе черный, не раздраженный, но глубоко ненавидящий взор Багинского. Он знал — солдат, по-видимому, не мог простить Андрею то, что он увлек его рассказами о человеческой культуре, не рассказав, утаив самое главное, то, что так просто и понятно изложил ему проезжий земгусар у местечка Камень над высоким черным колодцем.
Для офицеров батарея стала шахматной доской. Нужно было обходить те места, на которые глядели кони, ферзи и слоны батарейной революции. Вся жизнь офицерская стала неприятно прозрачной, и только Кольцов с непостижимым, неожиданным терпением проходил всюду, как ходят подвыпившие, всюду нелюбимый и всюду терпимый, потому что золото его погон больше не светилось силой и властью и первое по-настоящему склонилось перед солдатской, проявившейся в революцию волей.
Легче всего было Андрею с Бобровым. Это был настоящий рабочий парень, хотя и мешковатый, очень сдержанный и осторожный. В большевистской группе он был противоположностью яркому и шумному, как бенгальский огонь, Багинскому. Казалось, он всегда чуть придерживает Петра и Багинского за рукав. Он редко пускался в теоретические разговоры, но был незаменим в тихих солдатских беседах. Он был из старой рабочей семьи, и его рассказы чаще всего относились к истории большого питерского завода. Солдаты, деревенский народ, любили эти рассказы, а у Боброва без всякой агитации всегда выходило так, что рабочие — это народ крепкий, грамотный, боевой. Они поколениями вели бой с капиталистами и за себя, и за всех, за городскую и деревенскую бедноту. В рассказах его героями были настоящие, живые люди. Выводов он не делал. Они слагались сами собою и были понятны всем этим людям. Влияние его в батарее росло с каждым днем, и рядом с боевым вожаком, каким всегда оставался Стеценко, он был для солдат тем авторитетом, не навязывающимся, но необходимым, к которому прибегали в трудных случаях.
И с Андреем он чаще всего обменивался не мыслями, а рассказами. Андрей рассказывал ему о пятнадцатом годе на фронте, о студенчестве, о Горбатове, и выходило всегда так, что Андрей рассказывал и ловчей, и красивей, но в конце нарастало у него желание за что-то извиниться перед солдатом, будто рассказывал он все какое-то ненастоящее. И потом вел рассказ Бобров о выборгских заводах, о забастовках одиннадцатого и двенадцатого годов, о том, как переворачивали трамваи в четырнадцатом году, о мастерах и мальчонках, о рабочем житье-бытье, о жандармах и агитаторах, и это было всегда несомненно настоящее — камни из фундамента жизни.
Петр иногда посматривал искоса, может быть хитро, в их сторону, попыхивая папироской, но в разговоры не мешался. Андрею иногда казалось, что Петр вдруг стал щадить его. После тех ударов, какие вынесли офицеры в корниловские дни, это раздражало и казалось унизительным.
За дни сентября произошло множество мелких инцидентов в самой батарее и еще больше пришло вестей о случившемся в соседних и дальних частях. То были последние попытки подчинить себе солдатскую стихию, и прямые, грозные ответы впервые в истории почувствовавших свою силу вооруженных, готовых использовать для себя военную организацию людей. Сила эта покоилась на сознании своего естественного права и действовала без отдачи и рикошетов.
В Десятом Сибирском полку были приговорены к расстрелу солдаты. Полк собрался и заявил, что в случае, если приговор не будет отменен, солдаты убьют всех судей.
Сто семьдесят четвертый запасный полк приказано было расформировать за отказ ехать на фронт. Солдаты восстали все, как один человек. Приказ был отменен.
Солдаты Ковельского полка потребовали документы у самого командующего армией, генерала Леша.
В Шестидесятом Сибирском полку в офицерское собрание бросили ручную гранату. Было ранено четырнадцать человек.
В Сто сорок пятом полку солдаты разработали план ухода в тыл.
Боевые приказы больше не обсуждались на митингах только потому, что их не было.
Даже в мелких тыловых частях становилось неспокойно. В санпоезде Одиннадцатой армии солдаты-санитары переизбрали главного врача, завхоза и старших сестер.
Командование злилось, хандрило, саботажничало, устраивало заговоры. Даже командиры крупных объединений сплошь и рядом совсем не возвращались из отпусков. Офицеры в дезертирстве состязались с солдатами. За офицерами двинулись комитетчики. В одном из полков дезертировал полковой комитет полностью, с председателем и секретарем во главе. В числе дезертиров был и член армейской георгиевской думы.
Иногда раздавались выстрелы, тревожные для офицерского сердца. Начдив пять, генерал-майор Копчев, выстрелил себе в висок, оставив записку, что он больше не верит в будущее России.
Паутина распада армии густо заплеталась перед глазами офицерства. Переставали говорить и думать о судьбах родины. Эти судьбы казались офицерству предрешенными и отходили в сторону. Великая империя царей должна была стать чужой добычей. Не все ли равно — чьей? Думали и говорили потихоньку, украдкой о судьбах личных…
Перцович позвал в лес Архангельского.
Когда стволы сосен сошлись кругом и стало тихо, как на голом деревенском кладбище, Перцович сказал резко, срываясь, с хрустом пальцев:
— Ненавижу… Сам бы своею рукой задушил!..