— Огонь, немедленно! — кричит Андрей.
— Не будем стрелять, — тихо, но внятно, может быть даже лениво, говорит Щусь и поворачивается совсем по-штатскому.
— Зарядить! — кричит Андрей третьему номеру.
В замок, стуча тяжелым металлом о металл, входит серый конус с зеленой головкой.
Наводчик, подняв руку к лицу и зажмурив глаза, как будто вот-вот у самого лица разорвется снаряд, говорит не то про себя, не то Андрею:
— Разворотит… Святой крест, разворотит!..
— А ты не стреляй. Ну его к матери! — вспыхнув вдруг, как вспыхивают обыкновенно интеллигенты, закричал Зятов, четвертый номер, молодой, с лошадиным, набок лицом парень. Он тут же вытер рукавом пот на затылке. — Говорят им, треснуло тело орудия!
Первый взвод без команды рявкнул двойным выстрелом.
— Третье, огонь! — кричит Андрей.
Солдаты стоят как манекены.
«Что делают в таких случаях? — лихорадочно думает Андрей. — Стрелять в солдат? В кого? Легче в себя!»
— Ложись за деревья! — кричит он, сам еще хорошо не разобрав, что будет делать.
Солдаты глубоко, как в подушку, западают лицами в хвою и сухие травы под защитой самых толстых стволов.
Номера первого взвода один за другим прыгают в окопы.
Закрыв глаза, Андрей дернул грязный, намасленный потом шнур.
Выстрел грянул, пошатнув почву под ногами…
Обычный спокойный дымок курился над гаубицей…
Щусь бежал от ближней сосны к дулу, заглядывая внутрь.
— Огонь! — командует пункт.
Кто-то бежит уже с длинной веревкой. Это тот же Зятов…
Теперь у орудий — только наводчики. У третьего — никого. Веревка от курка тянется за сосну. Там, лежа на земле, дергает ее наводчик.
Андрей глядит уже изо рва.
Взрыв глухой, подземный. Дым ползет по всей позиции белым, черным, бурым облаком.
Теперь вся батарея бежит к третьему орудию. Андрей спотыкается. Щит гаубицы повернут ребром на запад. Из-за щита глядят острые щепы… Старое, отслужившее и выброшенное в мусор ведро… Струйки дыма ползут из широко раскрывшейся казенной части, как будто там еще тлеет какой-то фитиль.
— Эх, туда твою, господи! — хватается за голову Щусь. — Ну и дернуло!
Дуло развернулось веером закоптелых острых стальных полос. Они разошлись в стороны и даже загнулись назад, хотя сталь на них в дюйм толщиной. Даже кожух дал трещину. Только казенная часть стоит нерушимо. Плоская сталь щита согнулась, как картонная коробка, в которую попали булыжником. От панорамы нет и следа. Колеса глядят кверху сломанными спицами. Кусок кованого обода валяется рядом.
— Ну, спасла вас богородица! — говорит старик Костюченко. — На один раз хватило.
Андрей смотрит на него непонимающими глазами, только потом смысл доходит до сознания.
— Да, разорвало бы в клочки, — смеется принужденно, — снесло бы голову. — А сам думает: «Хорошо, что третье, хорошо, что Щусь!»
— Огонь! — кричит пункт.
— А, чтоб тебе, черт! — не выдерживает Андрей и бежит к телефону.
— Орудие разнесло вдребезги!
— Огонь! — хрипит Кольцов. — Идут атаки!
«Он с ума сошел», — думает Андрей.
— От орудия остались только лафет и казенная часть…
— Послать за другим!
— Слушаю!
Через полчаса ураганный огонь приказано прекратить. На фронте трещат пулеметы и винтовки атакующих.
Этот вечер запал Андрею в память так, как запоминается картина мастера, не задумываясь нарушающего соотношения пространства, перспективу и обычные законы красок.
Паникеры с выпученными глазами сообщали о германской кавалерии, о газовых атаках…
Телефоны кричали наперекор один другому.
Штабы лгали в сводках тылу и в приказах фронту.
Где-то за лесом совершались события, но никто здесь, в лесу, толком не знал, что происходит. Раненые ординарцы, вестовые, казаки — все охотно сообщали новости, и все по-разному.
Кольцов кричал с наблюдательного, что все три германские линии заняты нашими, что под Сморгонью кавалерия уже гуляет в тылу противника, что под Крево германская линия прорвана и теперь армия каждый час может двинуться вперед…
Шли часы. Приказ о передвижении не приходил. Легкие батареи вернулись на свои места. Время от времени над лесом раздавался сухой треск шрапнели, показывавший, что германская артиллерия все еще держит на прицеле позиции русских батарей.
Андрей сидел на ящике, пил, ел за три дня и, непрерывно работая челюстями, жадно слушал все, что говорили вокруг, все, что приносили случайные вестники.
Батарейцы походили на футболистов, только что сыгравших решительную схватку.
Они разминали плечи, потирали руки, ходили вперевалку. Жаловались друг другу на тяжесть прошедших дней с улыбками усталых победителей.
Минутная вспышка неповиновения была охотно забыта обеими сторонами. Щусь, видимо, чувствовал себя смущенным. Ведь он — комитетчик… Андрей казался и себе, и другим героем. Он один бессменно стоял на посту. Он не спал, не ел трое суток. Он сыграл со смертью десять против ста…
Люди ходили, перебрасывались словечками. Интересовались, как на стрельбище, результатами своей работы и незаметно опять становились солдатами-профессионалами, для которых смысл существования так долго заключался в повиновении, в выбрасывании во врага тяжелых снарядов.
Петр лежал под деревом, закинув по привычке руку за голову.
Неужели же он и его товарищи просчитались и этот бой создаст поворот не в пользу мира, а в пользу войны? Неужели солдатам мало трехлетней бойни?
Армия царя все еще не хочет рассыпаться. Она поворачивается, покачивается, как флюгер, на ветру революции, но стоит. Ее нужно толкать ежеминутно, какой угодно ценой. В эти месяцы Петр чувствовал в себе такой приток жизненной силы, как никогда, и каждую минуту думал: что еще может он сам сделать для революции, для мира?!
Первые месяцы после переворота день не проходил без того, чтобы он не чувствовал каких-то общих с революцией своих побед. На батарее хозяевами были эсеры. Он отнял у них Багинского и авторитетного среди солдат Ягоду. Затем Берзин, Сухов, Сонин один за другим переходили на его сторону. А Орлов из первой батареи, комитетчик, силач, первый в дивизионе после Табакова солдат, — оратор. Он уже колеблется. А сколько пехотинцев, встреченных по дорогам, на митингах, на дежурствах… Он видел, как одновременно выпадает из рук офицерства та непререкаемая власть, с которой нельзя было бороться, от которой нельзя было уйти никуда, кроме могилы. И в этом есть его доля…
С самого февраля Петру казалось, что стоит он в начале большого пути. И путь идет вперед прямой и верный, и не нужно оглядываться — все прямо. Наверное, в море хорошо рулевому. Никаких поворотов. Пусть скрипит руль, но нос уверенно режет один за другим кудлатые сверкающие гребни.
На Бабурином переулке Петр принял все до последнего слова и не вынес никаких сомнений.
В детстве все было просто. Бежать хотелось от этой простоты. Мать через день в слезах, отец тихий, приветливый, но всегда с бутылкой. Конь пал, жрать нечего. Чего проще?! Учиться нельзя. С облучка весь город ходил перед Петром простой, знакомый и понятный. Барин торговался за гривенник и наклонял пролетку до земли тяжкой слоновой ногой. Кости выпирали у кобылы. «Ты еще не доедешь!» — презрительно отворачивалась барынька в шляпке — блюдечко с пером цапли, торчащим кверху. Городовой садил пьяного и до самого участка под покровом ночи тузил его в бок. В дверях раздавался стон от мастерского приветственного тумака. Ночью позади стонали, пищали, ахали, бранились, томно объяснялись в любви. Мир с облучка был ясен, как птичий двор — ключнице с крыльца. Романы, приносимые Андреем, пришли тогда, когда все уже было понятно и все книжное поместилось над известным уже миром особым, вторым этажом.
Второй этаж оказался обманом. Его нигде в жизни не было. Ни в Киеве, ни в Николаеве, ни в Петербурге. На сахарном заводе Петр понял, что таких, как он, — много. В Николаеве на верфи решил, что таких, как он, — большинство. Но только в Петербурге Васильевы растолковали Петру, почему в жизни одним дано все, другим ничего, от кого это зависит и что нужно сделать, чтобы такой порядок изменился.