Скрипка стала в те мрачные дни моим главным утешением. Иной раз, когда я играл, образ Эрика уходил из моей души, вытесненный музыкой, иногда, на час или два, редко дольше, я освобождался от воспоминаний о том, что я наделал. Но ненадолго. Эрик жил в моих снах, а потому они перестали быть для меня убежищем, превратились в пугающий вихрь образов, звуков и запахов, слез, воплей — и стремительное падение во мрак. Порой я лежал в постели, не смыкая глаз, страстно желая, чтобы поскорее наступило утро, уговаривая себя, что при дневном свете все не так страшно и даже смех Эрика умолкнет, когда солнце встанет и разгонит тени.
Ни с кем я не мог поделиться своим страданием, а потому всех сторонился. Узнал, что одиночество не исчезает даже среди людской толпы, оно повсюду следует за вами.
С Эллой я не виделся, хотя читал о ней в светской хронике. В газетах печатали отвратительные истории о родовом проклятии Харкортов, о его новой жертве — молодом многообещающем французском пианисте, гостившем на их «живописной вилле в северо-западной Франции».
И такой-то вот галиматьей питается воображение толпы.
В каком-то смысле и мое воображение питалось той же галиматьей: эта чушь была единственной формой общения с Эллой, которую я себе позволял на протяжении трех лет обучения в Гилдхолле. Все свое время я заполнял напряженной работой — порой трудолюбие не более чем следствие одиночества. Элла мне писала — длинные, полные страха письма, и страх ее усиливался по мере того, как недели превращались в месяцы, — я оставлял эти послания без ответа, а некоторые даже не распечатывал.
Конечно же, мне ее не хватало, тоска по ней выворачивала меня наизнанку. Несколько раз я еле сдержался, чтобы не написать ей. Но моя совесть не позволяла мне увидеться с Эллой, и чем сильнее я жаждал встречи с нею, тем острее ощущал необходимость лишить себя радости ее присутствия в моей жизни.
И письма перестали приходить…
А жизнь, которую я почти без остатка посвящал музыке, продолжалась, и ничто в ней не напоминало о нашей любви. Дни перетекали один в другой, я брел сквозь них, пытаясь не думать о грустном, усердно стараясь не слушать тайный голос, твердивший, что мое молчание жестоко, что хрупкая женщина, чью фотографию я не раз встречал в газетах, не заслужила, чтобы я выкинул ее из своей жизни, которую она полностью разделяла со мной, пусть и недолго.
Сейчас-то я понимаю, что обращался с Эллой слишком сурово, я должен был хотя бы раз написать ей, не усугубляя своей — или ее — вины. Было бы неверно признаваться ей, что образ ее по-прежнему преследует меня в снах и не проходит ни дня без того, чтобы я не вспоминал ее звенящий смех и нежные прикосновения, — однако я мог бы написать, что горюю о ней и печалюсь о ее судьбе.
Теперь, когда минуло столько времени, легко рассуждать, как следовало поступить. Задний ум славится своей ясностью и силой. В общем, я ей так и не написал. Молчал потому, что втайне винил Эллу в смерти Эрика более, чем собственную наивность, ставшую истинной причиной несчастья.
Все годы учебы мне приходилось обходиться без поддержки, которую могла бы оказать только Элла. Раскаяние в содеянном заставило меня стать скрытным. За время, проведенное в Гилдхолле, я научился таить чувства и прятать свое несчастье от расспросов заботливых приятелей. Усвоив как следует эту науку, я приобрел заодно опыт в искусстве обманывать самого себя. Хотя, надо признаться, тогда я еще не был таким мастером в этом деле, каким стал годы спустя, когда Сара на своем примере столь доходчиво продемонстрировала, как именно за него браться. А в ту пору я мужественно пытался добиться положительных результатов — и приходилось довольствоваться тем, что у меня получалось.
Как бы сильно я ни старался, мне не удавалось никуда уйти от одной пугающей истины: человек нуждается в наказании за свои преступления. Меня терзало отсутствие в моей жизни трудностей, в каждом добром слове или счастливом случае я видел упрек, который невозможно было просто оставить без ответа. Никто меня не обвинял, я был лишен возможности признаться в своем грехе и в результате испытать катарсис, потому грех, не находя себе выхода, обращался на меня самого. Тогда я задумал добровольно лишить себя радостей: любимой еды, исполнения некоторых музыкальных произведении, скрипки — и все же чувствовал, что этого недостаточно и никогда не будет достаточно.
Со временем я пришел к мысли, что любая удача в жизни или искусстве несет на себе печать предательства по отношению к Эрику и я обязан в память о нем отказываться от всего, что доставляет мне удовольствие. Но человеческая природа оказалась сильнее моих намерений. Элла пробудила меня к жизни, более того, она открыла такие жизненные горизонты, которые, единожды познав, уже невозможно забыть.
Я пытался бороться с этим знанием, загружая себя работой. Но все же моя душа — я буду называть так соответствующее явление до тех пор, пока кто-нибудь не предложит более подходящего слова, — сопротивлялась, не желая смиряться с порабощением. Сейчас я это ясно вижу. Музыка была для нее единственной возможностью вырваться из плена, единственной дорогой в светлый мир, где не царило мое горе, а потому в моей игре душа проявлялась с особенной силой, более явно, чем это свойственно счастливым душам. Тогда я понял, что крайняя степень радости и крайняя степень боли, испытанные мной из-за Эллы и Эрика, напитали мудростью мое искусство и возвысили талант до степени гениальности.
Мне было плохо от этого знания.
Я не имею обыкновения попусту бросаться такими словами, как «гениальность»; фраза о «мудрости искусства» принадлежит не мне, а Майклу Фуллертону, она из статьи, написанной им по случаю первого концерта, данного мной по окончании Гилдхолла. Однако нет смысла искать именно эту статью или какую-либо другую: во всех говорится примерно одно и то же. Я и так прекрасно помню, как протекала моя музыкальная карьера и как сильно я невзлюбил лесть, когда стал ее объектом. Меня пугал и пугает — сейчас, правда, уже в меньшей степени — источник моего музыкального могущества. Время успокоило меня, и я должен признать, что и по сей день в долгу перед своим покойным другом.
Великое искусство часто, хотя и не всегда, рождается из страдания. Мое возникло именно таким образом.
25
Закончил Гилдхоллскую школу музыки летом того года, когда мне исполнилось двадцать пять. Майкл Фуллертон написал о первом моем выступлении в газете «Таймс». Вырезка лежит у меня в ящике стола по причинам сентиментального характера, я иной раз поглядываю на фото, которым она сопровождалась, — ничего не могу с собой поделать. На этом снимке у меня суровый, трагический вид: я стою на сцене Альберт-холла, но бокам — ярусы пустых лож. Одет я просто, ведь это репетиция, в руках у меня скрипка, как будто я собираюсь начать играть, лицо напряженное, брови сдвинуты.
У меня были тогда длинные волосы: мой агент считал, что такая прическа подчеркивает, как он говорил, «романтическую привлекательность». И если не считать нынешней строгой стрижки — летящие локоны с возрастом перестают выглядеть пристойно, — я мало чем отличаюсь от мужчины, который смотрит на меня с газетной страницы, лежащей у меня на коленях. В двадцать пять лет я уже примирился с горестями жизни, и это смирение читается в моих глазах.
Вероятно, Элла тоже заметила это выражение: в ту пору я фигурировал на страницах газет почти так же часто, как и она, только в ином контексте. Возможно, она рассматривала мои фотографии, как я вглядывался в ее изображения, и читала у меня в глазах признаки страдания, зеркально отражавшего ее собственное. Может статься, она с радостью следила за развитием моей карьеры, покупала мои записи и пыталась вновь пережить время, проведенное в моей мансарде в то золотое лето, когда мы были вместе. Все это вполне вероятно.
Зато я могу утверждать, что сам с интересом читал об Элле в промежутках между выступлениями и записями, однако радости от этих статей не испытывал (хотя надеялся, что Элла радуется, узнавая что-то обо мне), потому что новости о Харкортах были весьма скверными. К тому времени, как Элла вернулась из Франции, внимание прессы к их семье поумерилось, но вскоре взлетело на невиданную дотоле высоту: из печати вышла книга Сары о жизни ее бабушки. Публика приняла это сочинение с большим интересом, многие критики — с одобрением. В литературном приложении к «Таймс» книгу охарактеризовали как «яркий портрет удивительный женщины в ускользающем и переменчивом блеске», — по крайней мере, на обложку моего экземпляра была вынесена именно эта фраза. После выхода книги фотографы снова начали устраивать засады у дома на Честер-сквер в надежде запечатлеть хрупкую красоту младшей наследницы замка Сетон.