— Кого?
— Вы вряд ли с ним знакомы, разве что выглядите моложе своих лет.
Она, похоже, не расположена продолжать, и тогда я спрашиваю ее прямо:
— Кто же это? Никогда не знаешь…
— Его зовут Чарльз Стэнхоуп, — отвечает она.
Имя, которое она произносит, мне неизвестно. Я сообщаю ей об этом, она поднимает глаза:
— Простите, что помешала вашей пробежке. Но я так долго сидела на этой скамейке, думаю, я осталась бы тут навечно, если бы кто-нибудь не отвлек меня и не нарушил чары.
— Какие чары?
— Магию бессонных часов. — Она смотрит на меня, моргая.
Я наблюдаю, как она рассеянно роется в сумочке в поисках портсигара, закуривает и серебристо-серый дымок поднимается к бледно-серому небу.
В парке уже стало заметно теплее. Понемногу появляются люди — проходя мимо, они невольно смотрят на нас, на странную парочку, сидящую под деревьями. Я ощущаю слабый аромат сладких духов и мыла, а также стойкий запах сигарет, окружающий ее, слышу, как она щелкает зажигалкой, прикуривая, вижу, как она держит сигарету, замечаю, что ногти сильно обгрызены.
— Вы здесь всю ночь просидели?
Она кивает, бледные губы растягиваются в подобие улыбки.
— О да! Мы с этой скамейкой — старые друзья. Она слышала множество моих секретов, хотя далеко не все старалась запомнить.
— И советом помогала?
— В этом вопросе у скамеек преимущество перед людьми: не дают советов. Они просто слушают, напоминая нам своей неподвижностью, что на самом-то деле в этой жизни ничто не способно пошатнуть основы мироздания. — Элла заглядывает мне в глаза. — Вы, наверное, считаете меня чересчур сентиментальной?
— Вовсе нет.
Мне очень хочется спросить ее еще о чем-то, но меня удерживает… что? Воспитание: на протяжении двадцати двух лет мне говорили, что совать нос в чужие дела — невежливо. А еще я боюсь, что страдает она от любви к кому-то другому, кого я уже инстинктивно ненавижу.
— Вы очень вежливый человек, — произносит она наконец, но таким тоном, который сводит весь комплимент на нет. — Ваша тактичность в отношении моей личной жизни заслуживает восхищения. На вашем месте я бы сгорала от любопытства, мне бы не терпелось узнать, что заставило вполне взрослую женщину всю ночь просидеть в уединенном парке, а с наступлением утра постепенно разговориться.
— А вы бы сказали мне, если б я спросил? — спрашиваю я тихо.
— Пять минут назад, может, и рассказала бы. — Она защелкивает сумочку. — Но теперь вы меня слишком взбодрили и развеселили, и я уже не склонна к откровенности. И конечно же, эта старая скамейка по-прежнему стоит все на том же месте, что и вчера, показывая нам всем отличный пример. — Девушка улыбается и поглаживает старое дерево сиденья. — Мне уже лучше, и я испытываю меньше охоты докучать вам своими проблемами.
— Они бы мне нисколько не докучали.
— Рада слышать, что в вас есть некоторое количество здорового человеческого любопытства.
Мы оба смеемся.
— Могу я хотя бы узнать ваше имя? — Я набираюсь смелости, видя, что она вот-вот уйдет.
— Можете. Имя — наименее личный элемент в человеке. — Она встает и нагибается, чтобы затушить сигарету об землю.
Я замечаю, что на ней нет обуви; она подбирает пару шелковых черных туфель, собиравших росу под скамейкой. Пауза.
— Ну и как же вас зовут?
— Элла Харкорт, — говорит она, вставая, и подает мне руку.
Я пожимаю ее.
— А вас?
— Джеймс Фаррел.
— Ну что ж, мистер Фаррел…
Между нами возникает некоторая неловкость, рожденная из намечавшейся, но упущенной близости.
— Приятно было поговорить, — произносит она, кивая. — Желаю удачно закончить пробежку.
Девушка поворачивается и уходит прочь, босая, унося туфли в одной руке. Я замечаю красные пятна у нее на пятках — там, где лодочки натерли ей ноги. Она ступает осторожно, но решительно и быстро. И не оглядывается. Я чувствую: она знает, что я слежу за ней взглядом. Она не сразу скрывается из виду: дорожка в парке прямая и почти пустая.
Я смотрю вслед ее постепенно уменьшающейся фигуре и снова начинаю слышать биение своего сердца и те едва уловимые звуки, на которые мы обычно не обращаем внимания: чирканье беличьих зубов по коре, возмущенные крики сороки.
2
В двадцать два года человек пребывает во власти иллюзии, будто он все знает; в свои восемьдесят два я, увы, понимаю, что очень мало в чем могу быть уверен.
Моя память, долго простаивавшая без дела, несовершенна — я честно признаю это. И все же некоторые образы запечатлеваются в душе человека навсегда. Один из таких образов — Элла, сидящая в парке в то первое утро; он возник перед моим внутренним взором столь полный и точный, словно я видел ее вчера. А с собой он притащил целый сонм других: пейзажи, звуки и запахи, какими сопровождалась наша вторая встреча, людей, с ужасной силой давивших на нас со всех сторон, звон их искусственного смеха, сладковатый привкус бренди и шампанского.
Поднимаясь над всем этим, я слышу переливы голоса Камиллы, пронзительное, стремительное звучание ее речи, фантастически долгие гласные:
— Дорого-о-ой!
Потому что теперь из прошлого воскресает другая сцена: Камилла Бодмен празднует день рождения, ей исполняется двадцать один год. Я вижу перед собой Камиллу: рыжевато-каштановые волосы обрамляют лицо, она склонилась над столом с подарками и улыбается — всем и никому в особенности, — поглаживая шелковую ленту на большом полосатом свертке. «Скромный обед» для «небольшого количества самых близких друзей» окончен, меня на этот обед не приглашали, и вот я иду среди толпы пришедших на прием, чтобы присоединиться к всеобщей толчее в гостиной Бодменов — комнате с высокими потолками, в доме на Кэдоген-сквер. С темных портретов, висящих на стенах, смотрят джентльмены в париках.
Я устал. Я семь долгих часов подряд упражнялся в игре на скрипке в тесной, душной комнате на верхнем этаже родительского дома. Бесконечная партия из бетховенской сонаты для скрипки звенит у меня в голове, а пальцы непроизвольно подергиваются. Начинаю здороваться с гостями — и тут к этой мелодии добавляется сложное пиццикато, многократно повторенное мною, от которого болят кончики пальцев правой руки. Я хочу лишь одного — лечь в постель, в тишине и покое мечтать о своей музыке, но судьба и моя мать распорядились иначе и послали меня, вымытого, выбритого, причесанного и слегка смущенного, на день рождения к девушке, которую они считают для меня очень подходящей партией; я немного побаиваюсь ее, но она мне нравится, а мои родители полагают, что «с ней необходимо водить знакомство, если есть такая возможность».
Камилла Бодмен стоит особняком на фоне моих тогдашних друзей. Ее локоны завивались сильнее, платья сидели плотнее, груди были круглее, гласные — дольше, чем у кого-либо другого, и она беспорядочно, как никто другой, пересыпала свою речь восклицаниями.
Моя мать была в восторге оттого, что я с ней знаком, и в глубине души надеялась, что ее невестка будет именно такой. А я испытывал благоговейный трепет перед этой великолепной красавицей с рыжевато-каштановыми волосами, по малейшему поводу заключавшей меня в объятия (так она выражала свою благодарность всем знакомым мужчинам). В тот вечер, принимая от меня подарок, Камилла радостно взвизгнула и потащила на середину комнаты — «общаться».
Потащила порывисто и поспешно, ведь прибывали все новые и новые гости. Камилла представляла их друг другу.
Лица людей, с которыми она меня знакомила, стерлись из моей памяти. Имена их перепутались между собой, затуманились и в конце концов смешались с именами бессчетного количества других гостей, с которыми я разговаривал на протяжении десяти минут, чтобы больше никогда в жизни их не увидеть. Я помню разноцветные, яркие платья и сверкающие белизной манишки, локоны, многообещающие бакенбарды, там и сям — натужные претензии на простоволосый цыганский шик, запонки с монограммами. Мои родители наставляли меня водить знакомство именно с такими людьми — втайне я с удовольствием презирал их.