Евдокия Фёдоровна лежала на пуховиках и лениво, точно выполняя неприятный урок, стонала. Увидев мужа, она ухватилась руками за вздутый живот и смолкла. Острое чувство жалости охватило царя.
– Томишься, Дунюшка?
На жёлтое, как перезревшая дыня, лицо царицы легла тень улыбки. Евдокия Фёдоровна чуть приподнялась на локте, взяла руку мужа и с глубоким проникновением поцеловала её. «Не челомкает, а словно бы ко кресту прикладывается, – уже с раздражением подумалось Петру. – У Монсовой поучилась бы ласке».
Воспоминание об Анне Монс вконец испортило настроение государя. Посидев немного из приличия и не обменявшись ни словом с женой, он вдруг щёлкнул себя по лбу.
– Эка ведь память! Из ума вон, что нынче сидение у меня.
И чуть коснувшись мясистых губ жены, ушёл.
На дворе стонала метель. Белые улички Преображенского были пустынны. Укутавшись в медвежью шубу, Пётр вышел за ворота усадьбы и, размахивая руками, направился к Генеральскому двору.
В съезжей избе было душно и шумно, как в корчме. Дьяки сидели за длинными столами в шубах и, промокшие от пота, вершили дела государственности.
Царь прошёл в горницу, где находилось управление потешных войск. Генерал Патрик Гордон не торопясь поднялся с лавки и отвесил низкий поклон.
– Так на чём, бишь, вечор мы остановились? – сразу, точно продолжая только что прерванный разговор, уселся Пётр за стол и опустил руку на крутое плечо генерала.
– О верфи в Воронеж, ваш сарский велишеств, – по-военному отчеканил Гордон и достал из папки какой-то чертёж. – А чтобы все тебя биль лушше, смотри, гозударь, мы с Брюс нашаль карту шертить.
Склонившись над картой, царь внимательно, как прилежный ученик, принялся слушать разъяснения своего военного наставника.
Пётр не вникал ещё в «государственность», предоставив это «некрасное» занятие матери и её ближним. Его больше прельщало другое: с утра до поздней ночи был он занят уроками голландского языка, которые брал у Андрея Виниуса[123], фехтованием и верховой ездой. Староста, барабанщик стремянного полка Фёдор научил его замысловатому барабанному бою, а Франц Яковлевич Лефорт долгими часами бился над тем, чтобы государь хоть в малой толике одолел европейские танцы.
Царь с примерным послушанием проделывал за Лефортом каждое па, длинные и тонкие ноги его болтались, цепляясь одна за другую, неуверенно шаркали по полу, подгибаясь в коленях, точно невмоготу им было удержать богатырское тяжёлое туловище, или мчались бестолково вдоль стен просторного терема. Выбившись из сил, государь останавливался на полном ходу и с размаху шлёпался в кресло.
– Нет уж, не одолеть, видать, русскому человеку, пущай хоть бы и государю, европских артей[124].
А Лефорт, продолжая игриво и легко порхать, жеманно закатывал подёрнутые прозрачным туманцем глаза и чуть приоткрывал накрашенный маленький ротик.
– Ах, мой суврен, зачем ти мучит сердце мой такими слова! Разе тот, кто умейт с грос ауторий[125] диришир целый страна, не выушится сам себя лёгкий танс? Я вижю, – Лефорт склонял голову в напудренном с завиточками парике на полукруглое, женственное плечо, – да, я вижю, мой суврен, ти стал уше зовсем лёгкий в танс, как…
– Медведь, – не давая закончить Лефорту, с неподдельной тоской вздыхал государь. – Как сущий медведь!
– Как серна, суврен. Как… – он прыгал к столику, брал пуховку и дул на неё, – как пиль от пудр.
– Мели, Емеля.
Однако настойчивое желание и упрямая воля взяли своё: кое-как Пётр все же изучил гросфатертанц. По этому случаю, а ещё и в честь недавнего рождения царевича Алексея, барон Келлер устроил вечер. Царь явился к барону в сопровождении Льва Кирилловича Нарышкина и князя Бориса Алексеевича Голицына. Запросто поздоровавшись с хозяином и гостями, Пётр оглядел исподлобья зал и нахмурился.
Келлер сообразил, чем огорчился царь, и поспешил успокоить его.
– От амстердамский бургомистр Витзен ест мне письма, гозударь, – почтительно, но не теряя собственного достоинства, поклонился он и шаркнул ногой. – Пока здесь не всех собралось, ниет ни Вейде[126], ни Кревета, ни… – он на мгновенье примолк и как будто с полным безразличием прибавил: – Ни Монс с милий дочь, послюшай, что писаль меня Витзен.
Залёгшая было на высоком лбу государя продольная складка, едва произнесли имя Анны, сразу разгладилась.
– Оно и вправду, послушать можно, – ухватился Пётр за предложение барона и, кивком позвав Нарышкина с князем Борисом, пошёл за хозяином.
Учёный и государственный деятель Витзен хорошо знал Московию, дважды посетил её[127], издал книгу «О Северной и Восточной Татарии» и продолжал интересоваться русскими делами.
В письме к Келлеру бургомистр подробно останавливался на средствах развития торговых сношений Руси с Китаем и Персией. «Наступило время, – утверждал он, – решительных действий… Ибо дальше топтаться на месте Россия не может: страну эту либо погубит иноземная промышленность, либо ей надлежит самой стать европейской державой. А достигнуть этого можно, – заключал он, – так: искать новых путей для увеличения богатства не в одной торговле, но и в промышленности. Тогда дворянство, окрепнув, успешно поборется с бунтарями украин и как прежде останется головой государства».
Царь строго прослушал письмо и, красный от напряжения, подтолкнул локтём сладко вздремнувшего Нарышкина.
– Уразумел?
Лев Кириллович осоловело уставился на барона.
– Ты какие тут ереси государю вычитывал? Гляди вот, доболтаешься!
Голицын, чтобы в свою очередь не попасть впросак, поспешил вмешаться в разговор до того, как обратятся к нему:
– Умственную цидулу прислал дьяк иноземный. Велико умственную. Чтоб разобраться добро, как и что в ней прописано, надобно, по-моему, особливое сидение учинить. Стоит она того. Ей, государь, стоит того.
Пётр и сам смутно улавливал содержание письма, а потому, чтобы не показать себя перед бароном невеждой, сразу согласился с князем.
– Поутру же учинить сидение на Генеральском дворе. Да Виниусу сказать, чтоб явился.
И, стараясь не выдать смущения, шагнул к порогу. Барон предупредительно открыл дверь в зал. Увидев царя, гости вскочили с мест и застыли в глубоком поклоне.
– А вот и Анна! – обрадованно вскрикнул стоявший у окна Лефорт и бросился на улицу встречать иноземку.
Но доброе настроение не возвращалось к царю. То, что он почти ничего не понял из письма, раздражало его, вызывало краску стыда. Он супился, держался от всех в стороне, почти не разговаривал и был холоден даже с Монс. Больше всего он страдал от мысли, что Келлер понял, почему разбор письма был перенесён на утро, и, может быть, теперь жестоко издевается про себя над его невежеством и тупостью. Он то и дело вскидывал на барона глаза, словно хотел поймать его врасплох, прочесть на лице его мысли. Но Келлер, как всегда, был ровен, ко всем внимателен, и, кроме хозяйского радушия и чуть заметной, обычной улыбки превосходства над другими, ничего нельзя было уловить ни в одном его жесте.
Не расшевелило Петра и вино. Он пил чашу за чашей, один, ни с кем не чокаясь и не хмелел. Только в ушах стоял назойливый шум, а в груди росло странное чувство обиды и страха. То, что писал Витзен, не было для него новостью, сама жизнь говорила ему гораздо больше. Только не умел он ещё разбираться хорошенько во всех хитросплетениях жизни. Нужны были учителя, а их пока не находилось. Прищурившись, царь с ненавистью и завистью шарил глазами по беспечным лицам людей.
«У иноземцев ли уму-разуму набираться, очи закрыв? – грыз он ногти. – Тоже хороши! Тому научат, что им на пользу одним. У Льва ли – кичливого чучела? А либо у Гордона, который рад-радёшенек кому угодно служить, – платили бы подороже. У скольких государей служил, сам черт не сочтёт! У Лефорта? Тоже, на одно пьянство больше горазд! – Он зло скрёб ногтями лакированную ручку кресла. – Черта ли в них! Все они только на непотребства горазды! Только и отдыхаю, когда с купчинами беседы веду, да разве ещё с Тихон Никитичем!»