– Отменный плод! – опорожнив чарку, захрустел дьякон огурчиком. – И чеснок благоухает, и лавр, яко в саду эдемском…
– Сама солила, для Петра Алексеевича. С оказией отправить хочу.
– Добро! – похвалил Евстигней и, проглотив огурец, покрутил в воздухе пальцем. – Поелику ты будешь православным чадом, а Монсова пребывает в еретичестве, хочу я немке… того… не знаю, как при тебе, царица, сказать, а по-нашему – шиш поставить.
Раскосые глазки хитро прищурились, стали узенькими и длинными. Приплющенный, как бы лишённый переносицы, нос, казалось, подрагивал на скуластом лице.
– А Монсовой… того… Как по-вашему, по-басур… по-немецкому, бишь, конец прозывается?
– Энден гут, алес гут…
– Во-во…
Скавронская слушала понизившего голос дьякона и не верила своим ушам. То, что он предлагал, было до того просто, что ей казалось непостижимым, как она сама не могла до этого додуматься. Когда Евстигней умолк, она достала из сундучка золотой и с поклоном отдала ему.
Спрятав монету в свой бездонный карман, дьякон уселся за письмо.
«Мой аксельянт ами! – в лад выводимым буквам тянул он. – в превеликих пребывая малерах[277], одначе памятую лапушку свою, матку. Амор сие мне повелевает…»
Цидула была написана от имени Петра к Марте Скавронской. Царь изливался в любви к ней, сетовал о судьбе их детей, «кои как бы и царской крови, а по закону кои вроде и нет», и клялся, что женится на Марте, как только выдаст с честью замуж Анну Ивановну и «тем учинит должное доброй медресе своей».
Выпроводив дьякона, Марта принарядилась и поехала в Немецкую слободу.
– Ви? О, какой шесть! – выбежала навстречу нежданной гостье перепуганная Анна Ивановна.
Скавронская была грустна и подавлена. Остановившись против хозяйки, она долго, не отводя взора, глядела ей в глаза.
– Говорите со мной по-немецки, – срывающимся голосом попросила Марта. – Так нам будет легче и проще.
Они уселись друг против дружки и замялись.
– Так-то вот, моя бедная… соперница! – горько вздохнула Скавронская и положила пухлую ручку в тонкую руку хозяйки. – Да… Такие пальчики нельзя не любить.
Монс поспешила ответить такой же плоской любезностью. Разговор постепенно налаживался. Но это не оживило гостью. Она оставалась по-прежнему подавленной и печальной. Лицо её было бледно, подбородок морщился, точно у собравшегося заплакать ребёнка. Она глубоко, полной грудью, вобрала воздух и, как бы наконец решившись, вытащила из-за корсажа письмо.
– Мне очень больно… Я знаю, как тяжело нам, женщинам, терять любимого человека. Но сам Бог видит, что я не виновата перед вами. – Марта снова вздохнула. – Я не должна была идти к вам. Но у меня дети… Вы поймёте меня! Я мать… вы пожалеете мать… Вы ведь женщина…
Чувствуя, как мучительно колотится сердце, Монс послала за толмачом и, отдав ему цидулу, почти без чувств рухнула на софу. «Тут, видно, ты и миловалась с Петром, – больно пронзило Скавронскую: – Ну, погоди! Намилуешься, тварь!»
Толмач читал с чувством и с подвываниями, как истый лицедей. Для Анны Ивановны каждое слово претворялось в чудесные образы, приносило с собой светлую радость.
– Покажи, – тихо, словно боясь спугнуть благостный призрак, попросила Монс и долго, с болезненной напряжённостью рассматривала корявые буквы цидулы.
Придраться было не к чему. Это был почерк царя. Ей ли не знать его руки! Он, он писал.
Монс сложила наконец письмо вдвое, приникла к нему губами и с глубоким поклоном передала гостье. Она была точно в бреду. Усадив толмача за стол, она, захлёбываясь, диктовала ответ.
Только после того как Скавронская схватила письмо, поспешно спрятала его у себя на груди, что-то вдруг надломилось в Анне Ивановне. Будто только что трогательно ласкавший её человек бессовестно-нагло расхохотался в глаза. Но это длилось мгновение. «Нет… Не может быть… Так нельзя издеваться… Нет…»
Анна Ивановна с негодованием прогнала от себя подозрения и опустилась перед Мартой на колени.
– Я никогда не забуду…
«Попробуй забудь», – ухмыльнулась про себя гостья и, всплеснув руками, вскрикнула:
– Голубка! Что вы делаете! Встаньте, встаньте сейчас же.
Прямо от немки Скавронская покатила к царевичу.
– На молитве-с, – доложил ей дворецкий. – По пригоде постных дней сто поклончиков отбивают-с.
Алексей услышал знакомый голос. «Чего ей надобно к ночи?» – пожал он плечами, но тут же вспомнил, что стоит на молитве, и ревностно застучал лбом об пол… «Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей… пятьдесят девять, шестьдесят… и по множеству щедрот твоих… шестьдесят один… шестьдесят два… шестьдесят три… очисти беззакония моя… шестьдесят четыре… шестьдесят пять…»
– Скоро? – не выдержала Скавронская.
Наконец в дверь просунулась всклокоченная голова Алексея. Гостья прижала её к груди:
– Отец ты мой, молитвенничек!
Она присела на лавку и, сложив пальцы для креста, благоговейно поглядела на образ.
– Не могу больше ждать, царевич. Хочу истинной веры, – произнесла она убеждённо и мысленно повторила то, о чём думала всю дорогу: «А может, получив цидулу, Пётр Алексеевич со зла тотчас же захочет повенчаться со мной… Нет, надо креститься…»
– Не могу больше жить, царевич мой, не в той вере, в какой вся Россия живёт.
Алексей просиял.
– Да я хоть сей минут готов. Завтра же окрестим. Завтра же будешь Екатериною Алексеевной.
– Да, да, завтра, мой милый.
На рассвете Евстигней с зашитой в рукав подрясника цидулой Анны Ивановны уехал на Украину к светлейшему. А к обедне Марта Скавронская стала Екатериной Алексеевной.
Глава 25
ХОДИ, ХАТА, ХОДИ, ПЕЧЬ
Путь был опасный. Начиная от Тулы всюду по дорогам встречались ватаги, свободно рыскающие по дорогам стаи волков. Изъеденные зверьём трупы валялись на улицах брошенных посёлков, распространяя на многие вёрсты удушливый смрад.
Петра заваливали челобитными. Но он не читал жалоб.
– Знаю, все знаю. А ещё зело знаю, что поелику у нас война, то не миновать быть и испытаниям.
Губернаторы, прикрываясь царёвыми указами, свирепствовали как только могли. Канцелярии их работали днём и ночью, трудясь над составлением двойных ведомостей – «истинных» и «казённых». Добрая половина «истинных» получений шла в карман губернаторов и «персон», остальная часть, заметно тая в пути, отправлялась в казну.
– Деньги! – непрестанно требовал государь.
Начальные люди не брезговали ничем. Они угоняли с дворов всё, что имело хоть ничтожную ценность. Сам Меншиков содрогнулся, воочию убедившись, во что обратились целые губернии и края.
– Боже мой! Не Россия, а сплошной погост!
Набравшись смелости, он отписал царю:
«Солдат с крестьянином связан, как душа с телом, и когда крестьянина не будет, тогда не будет и солдата… Понеже армия так нужна, что без неё государству стоять невозможно, того ради о крестьянах попечение иметь надлежит…»
«Всё так и есть, – ответил царь, – как ты описываешь, Александр Данилович. И за умные речи спасибо. Только ты ещё про одну истину упамятовал: как без крестьянина солдата не будет, так не стоять и России без моря. Нам нету иного пути. А посему, не оглядываясь, идите к морю, все к морю, все к морю, светлейший мой князь Александр Данилович». И в самом конце прибавил: «Как на Москву обернусь, совет держать буду про Сената учреждение. В отлучки мои пускай он правит государством, во все вникает. А мне, путешествующему, где мне за всем углядеть?»
Меншиков, получив цидулу Петра, плюнул на всё.
– А будь что будет! К морю так к морю. Сами знаем, что к морю. И про Сенат знаем. Все знаем. Сколько раз про сие говорилось! Только покудова Сенат учредим, людишки до остатнего все зачахнут…
Сделав смотр армиям, он вернулся усталый в свою деревушку и заперся в горенке, приказав никого не принимать.
Его уже начинала одолевать дрёма, когда вдруг слух уловил чей-то доносившийся из сеней тоненький голосок.