У околицы Фомка снял шапку, перекрестился на четыре стороны и зашагал по московской дороге в неведомый путь.
Глава 2
У ТРОИЦЫ В ЛИСТАХ
Дьяк Аверкий Кириллов поднялся из-за стола и обтёр полой кафтана потное от духоты лицо.
– Не приоткрыть ли дверь? Уж больно дух густ.
Дозорный стрелец Кузьма Черемной ткнул бердышом[6] в дверь. С широкого кремлёвского двора рванулся вихрь, ожесточённо плюнул в лица людей жгучею, как крапива, снежною пылью.
– Закрой! – в то же мгновение крикнули в один голос приказные.
Кузьма молча захлопнул дверь. Приказные недовольно уставились на Аверкия. Время уже подходило к обеду, а он, по-видимому, и не думал закрыть сидение.
– Всё, что ли? – нараспев, сквозь нарочитый зевок, чтобы скрыть раздражение, спросил один из них и перекрестил рот.
Кириллов порылся в бумагах.
– Почитай бы и всё, – насупился он, – да ладно бы с налогами кончить. Пишут нам из градов, не можно-де при нынешней убогости людишек полной мерой подати для государя сбирать.
Дворянин Пётр Андреевич Толстой[7] ехидно оскалил зубы.
– Мздоимствовали бы мене начальные люди, глядишь, и податей в аккурат хватило бы на казну государеву.
Сидевший рядом Пушкин[8] незаметно для других наступил Петру Андреевичу на ногу.
– Ну, ты ещё чего?! – в свою очередь больно ущипнул Толстой Пушкина.
– Да ничего, Андреевич, – вздохнул Пушкин и смиренно воззрился на образа. – Всем, поди, пить-есть надо. Только то не по-Божьи, что один за десятерых дерёт, а иному и крохотки не достаётся.
Приказные насторожённо подняли бороды. Пушкин сразу присмирел.
– Не в обиду я никому сии слова молвил. Как верный холоп государев о благе его помянул. – И прибавил заискивающе: – А убогие людишки, о них, труждающихся и обременённых, сам Господь попечение имат. Тех не оставит во царствии своём Бог.
– Вот то мудро речено, – одобрил Кириллов и, переждав немного, отчётливо, по слогам, предложил:
– Сдаётся мне, беду избыть ещё можно. Возьмём хоть щи. Неужто же, кой человек доподлинно алчет, не схлебает их непросоленными? Того быть не может. А коли так, вместно на соль налогу малость прикинуть.
Приказные лениво выслушали дьяка и бесстрастным кивком согласились с ним. Только дворянин Максим Исаев сын Сумбулов[9] недоверчиво прицыкнул:
– А не выйдет ли так, как в былые годы? Не породит ли непосильный налог нового душегубца, Степана Разина? И то слух идёт про недовольства серед людишек. Во всех краях на голод печалуются убогие да на неправдотворства господарей.
При упоминании о Разине стрелец вспыхнул вдруг, крепко сжал в кулаке рукоятку бердыша и исподлобья поглядел на дьяка. Но Кириллов с большим усердием перекладывал бумаги с одного конца стола на другой и делал вид, будто не слышал предупреждений Сумбулова.
– Выходит, никого противу прикидки к соляной пошлине серед нас не имеется? – спросил он, оторвавшись наконец от бумаг. – А коли так, – улыбнулся Кириллов, – то и указ подписывать можно. Благо, я его давеча ещё заготовил про всякий случай.
Толстой решительно поднялся.
– Всё, аль ещё морить нас тут будешь?
– Всё покель, Пётр Андреевич.
Укутавшись в тяжёлые шубы и нахлобучив на глаза шапки, приказные, перекрестясь на образа, покинули избу.
После смены Кузьма Черемной побрёл к Троице, что в Листах[10], в стрелецкую слободу.
Пусты и неприветны были широкие московские улицы. Исполинские сугробы снега занесли избы и громоздились на огородах рушившимися от времени глыбами забытых надгробий. Кузьме чудилось, будто идёт он не городом, а мимо незнакомого становища, в котором обитают не русские люди, а какие-то ищущие его души некрещёные духи.
С глухим воем полз по дороге ветер. Частые хлопья снега пеленали серую кладбищенскую ограду. В небе и на земле царила смерть. Средь могил, кладбищенской немой пустоты и неживых злобных призраков Кузьма, больше чем когда-либо, чувствовал себя одиноким, навек оторванным от людей. Он пытался освободиться от страха, то и дело творил молитву и крест, но не обретал покоя. Лишь свернув в узкий, как гроб, переулочек, Черемной неожиданно пришёл в себя. «Да вот он, участок мой! – вырвалось у него облегчённо. – А тут доплюнуть – домой добежать».
Он поплотней запахнул полы тулупа и уже весело отправился дальше.
Кто-то окликнул его. Чуть приподняв от глаз шапку, стрелец вгляделся.
– Никак Антип?
– То-то ж, Антип. А ты вот кто?
Черемной шлёпнул товарища ладонью по спине.
– Сам окликнул и не признаёшь! Шутник ты, Антип!
Но Антипу было не до шуток. Он с ожесточением замахнулся киркой и далеко отшвырнул её от себя.
– Толком спрашиваю тебя: ты кто? Стрелец ли Кузьма Черемной, хозяин участка сего, а либо холоп полковника Грибоедова?
И захлёбываясь от гнева, переплетая речь потоком отборнейшей ругани, Антип сообщил Кузьме, что утром полковник снарядил десяток стрельцов ставить столбы на огороде Черемного.
– Да земля-то моя? – вытаращил глаза Кузьма.
– Тво – я! – сплюнул Антип и, сунув два пальца в рот, свистнул копошившимся на противоположной меже товарищам.
– Эвон, растолкуйте, братцы, ему, чья ныне земля сия.
– Полковницкая! – в один голос рванули стрельцы. – По мысли, вишь, пришёлся Грибоедову твой огород.
– Ну и? – судорожно сжал Черемной кулаки.
– Ну и своей господарскою волею себе отписал. А чтоб иному кому не полюбилась земля, погнал он нас, вольных стрельцов государевых, словно холопей, столбы столбить.
Не помня себя от гнева, Кузьма помчался в Стрелецкий приказ.
Полковник Семён Грибоедов обрядился уже в шубу, когда в избу влетел Черемной.
– Моя земля! Государем пожалованная! – с места крикнул стрелец и изо всех сил ударил себя в грудь кулаком.
Грибоедов спокойно выслушал стрельца и показал рукою на дверь.
– Всё? А коли всё, немедля, прямо отсель, пожалуй с иными столбы столбить!
Черемной и не подумал подчиниться приказу.
– А не может того быть, чтобы не нашёл я управы на тебя, хоть ты и полковник. Не было того, чтоб стрельцы государевы были начальным людям замест холопей!
Не меняя голоса, просто, как будто отдавал самое обыкновенное распоряжение, Грибоедов повернулся к пятидесятскому:
– Бить батогами смутьяна, а утресь снарядить на огород – столбы сторожить от воров.
И ушёл.
Трудно было катам и языкам[11] справиться с озверевшим стрельцом, и потому, одолев его, они так заработали батогами, что на Черемном не осталось живого места.
Едва оправившись, сгоравший от стыда и бессильной злобы Кузьма поплёлся к Троицкой слободе.
Ветер спадал. Порошил мелкий снежок. Подле рундуков грелись у костра стрельцы, занимавшиеся издревле, в свободное от службы время, ремёслами и торговлей. Стрельцы вели мирные беседы между собой и слушали увлекательные рассказы бездомных бродяг о далёких русских окраинах. Дети стрелецкие, помогавшие старшим в ремёслах и торге, сбились от нечего делать вокруг слепца-домрачея. Чёрные провалы глазниц домрачея, обрамлённые сверкающею снежною каймою немигающих век, невольно порождали в сердцах детей какое-то странное ощущение беспредельной жалости, отвращения и томительной пустоты.
Из старого горла слепого, то и дело застревая в нём, тяжело ползли на слушателей слова песни:
Порасстороньтесь, люди добрые,
Припаду я ко могилушке,
Я послушаю, бессчастная,
Нонь не стонет ли сыра – земля,
Не вопит ли моя матушка,
Не жалеет ли обиднушки…