– А давно ль ты, паренёк, из своей избы? – внимательно сощурился на гостя крестьянин, нырнув пятернёй в скатавшуюся рыжим войлоком бороду.
– Ежели не соврать-сказать, – оттопырил губы Фомка, – ей-Богу, не сочту Иной раз сдаётся, будто и невелик срок прошёл, а иной – будто тем всю жизнь и прожил, что в дороге ходил.
Они помолчали. В светлице тихо потрескивала лучина, чуть озаряя прокопчённые лики икон. Фомка вгляделся в образ и встрепенулся.
– Никак, я в избу истинного христианина попал?
Подслеповатый взгляд хозяина тревожно ощупал дверь. «Уж не язык ли?» – подумалось ему. Он пожевал губами и уклончиво обронил:
– Да так… жительствуем, как Богом положено. Никого не займаем и сами не жалуемся… – И зачем-то подошёл к волоковому оконцу. – Эка гудёт! Откель токмо ветра лютого столь на свете берётся!
Фомка присел на краешек лавки и принялся ожесточённо дуть на замёрзшие руки.
– Воистину люты ветры, – кивнул он, не отрываясь от своего занятия.
Крестьянин отошёл от оконца и тоже присел на противоположный конец лавки.
– А ты как, Христовым именем жительствуешь?
Беглый в свою очередь насторожился.
– Да так… как придётся… Где Христовым именем, где работёнкою. Ни кола у меня, ни двора… Весь я тут с потрохами.
– А родитель?
Фомка вздрогнул и низко свесил голову.
– Нету родителя.
С чувством глубокого удовлетворения следил хозяин, как забывшийся гость творил двуперстный крест. Искренность юноши, страстная мольба, светившаяся в его синих глазах, подкупали, рассеивали подозрительность.
– А как звали родителя? – опустил крестьянин руку на плечо гостя.
– Памфилом, помяни, Господи, душу его.
Достав требник, хозяин прочёл заупокойную молитву.
– И не печалься, сынок, – окончив, привлёк он к себе бродяжку. – Все под Господом ходим. Из праха взяты и в прах обратимся.
– На утешении спаси тебя Бог, – глубоко вздохнул Фомка, – токмо гораздо знаю, не быть мне в спокое душевном. Грех непрощёный приял я на душу свою. – И, опустившись неожиданно на колени, рассказал о том, как схоронил он отца.
Встревоженный было первыми словами гостя, крестьянин под конец с великою благодарностью повернулся к иконе:
– Сам Господь прислал ко мне отрока сего!
Он крепко обнял Фомку и поцеловал его в губы.
– Утресь же приемлю на себя подвиг: оставлю я дом свой и пойду к починку твоему сотворить моление во имя Господне об упокоении души раба Божия Памфила… не для тебя, для Бога подвиг христианский приемлю, – отмахнулся от юноши, ударившего ему земной поклон…
Было за полночь, когда они улеглись. Однако спать не хотелось обоим.
– Оброчные вы аль издельные? – укутывая поплотнее тулуп гостя, зевнул хозяин.
– Оброчные будем. А вы?
– Мы, сыночек, издельные.
– А господарь при вас?
– Кой там! На Москве пребывает. Очей к нам не кажет.
Крестьянин поскрёб ногтями усы и цыкнул сквозь зубы.
– Всем приказчик у нас заправляет. Бога позабыл, мучитель наш. Что помыслит, то и сотворит. А под остатнее и выходит: работаем мы на двоих. Одну шкуру господарь дерёт, другую норовит приказчик содрать. Нешто одюжить нам!
Избёнка стонала под жестокими напорами вьюги. В пазы бревенчатых стен со свистом протискивались шершавые языки снежной пыли, оседали на лицах людей мёртвою серою машкерою.
Была Пасха, когда Фомка добрался наконец до Москвы. По размытым улицам, утопая в грязи, бродили толпы праздных людей. На площадях, окружённые живою непроницаемою оградой из парней, девушек и детей, отплясывали скоморохи, кувыркались шуты, показывали своё умельство медведи и разливались в песнях подвыпившие домрачеи.
В иное время Фомка, не задумываясь, растолкал бы толпу и занял первое место в кругу, но в этот день ему было не до того. Одна мысль целиком занимала его: найти во что бы то ни стало Кузьму Черемного. Он растерялся, шумливый город подавил его своею громоздкостью, изобилием улиц и переулочков. Казалось, они смеются над ним, водят его из конца в конец и вновь выбрасывают на старое место. «Словно леший в поле!» – сердито плевался Фомка, но ещё с большей настойчивостью шёл дальше и дальше. Выбившись из сил, он решился спросить дорогу у первого встречного.
Забилось сердце у Фомки, когда подошёл он к Листам. У каланчи стоял такой гул, точно толпились там не люди, а справляли шабаш нечистые духи.
Беглец сунулся поближе к народу, всмотрелся.
Четыре года прошло с тех пор, как видел Фомка в последний раз дядьку, и очень боялся, что не узнает его.
Пробивая локтями дорогу, он прошёл в самую гущу стрельцов. И вдруг сорвал с головы шапку:
– Дядька Кузьма!
Беглый узнал Черемного не по лицу, а по одной примете. Стоял стрелец на помосте, о чём-то кричал, надрываясь, и точь-в-точь, как когда-то мать Фомкина в гневе, отчаянно теребил двумя пальцами отвислое ухо.
Кузьма, за спором с каким-то начальным человеком, не слышал окрика. – Живы не будем, а допрём до Кремля! – вертел шапкой он перед носом начальника. – Не будет того, чтобы семьи стрелецкие в Пасху Христову, словно бы татарва некрещёная, домы да огороды полковникам ставили!
– Не будет! – ревели стрельцы. – Ни в Пасху, ни в будень не будут стрельцы робить на воров!
Начальный человек хрипел, ругался жестокою бранью, бесстрашно, подзадориваемый хмелем, один нападал на всех.
Фомку оттеснили, он не заметил, как круг выжал его из себя.
«Да эдак, как пить дать, потеряешься», – испуганно вобрал беглый голову в плечи и снова бросился в круг.
Фомка ухватился за руку Черемного и отвесил глубокий поклон.
– По здорову ли, дяденька?
Стрелец на мгновение растерялся, хотел оттолкнуть неизвестного, но вдруг шлёпнул себя ладонью по бедру:
– Батюшки! Племянник мой! – И спиной повернулся к начальному человеку.
Начальник не стерпел.
– Перед кем стоишь? Не перед пятисотным ли? – и хлестнул нагайкой по Фомкиному затылку.
Фомка, не помня себя от злобы, вырвал нагайку из рук пятисотого и ударил его по лицу. Стрельцы точно и ждали того:
– Бей его! Бей!
Но Кузьма загородил своим телом начальника.
– Аль погибелью единого вора правды добьётесь? Не на добро убьёте его! Сим лишь путь к государю отрежете!
Он оттолкнул рвущегося в бой пятисотного и резко бросил в толпу:
– За мной! На двор грибоедовский!
Пугая народ свистом, походными песнями и сверкающей на солнце густою чащею копий, стрельцы двинулись к загородному дому полковника Грибоедова снимать с работы своих родных.
У ворот их встретил сам Грибоедов.
– Буянить?! – высоко поднял он голову и, заложив руки в бока, позвал к себе псаря: – Как три краты повторю, а крамола не отыдёт от места сего, выпусти на них псов.
Поняв, что переговоры с полковником бесцельны, стрельцы отошли к стене монастыря и уселись в грязь писать царю.
Фомка цепко держался за кафтан Черемного и, сверкая от возбуждения глазами, точно клятву, повторял каждое слово дядьки.
Кузьма рубил бердышом воздух и, почти не раздумывая, диктовал согнувшемуся в три погибели над мокрой бумагой стрельцу:
– «…стрельцам налоги и обиды и всякие тесноты чинил и, примётываясь к ним для взяток своих для работ, бил их жестокими бои, и для своих же взятков, по наговорам пятисотных и приставов, из них, стрельцов, бил батоги ругательством, взяв в руку батога по два и по три по четыре…»
– Правду ль я сказываю, товарищи? – мотнул он головою, обращаясь к стрельцам.
– Вали, Кузьма! Обсказывай всю подноготную!
– Всю! Подноготную! Вали, Кузьма! – словно в горячечном бреду, повторил за другими Фомка и ещё крепче сжал в кулаке полу дядькиного кафтана.
Кузьма снова склонился к товарищу:
– «…И на их, стрелецких, землях, которые им отведены под дворы, и на выморочных местех построил загородные огороды и всякие овощные семена на те огороды покупати им велел на сборные деньги…»
Он потёр пальцем висок и призадумался. Его тотчас же сменил Обросим Петров.