– Прости, что я огорчиль тебе, гозудар. Но по-другом я поступаль не может. Хочю слюжба тебе, как верни холёпка.
Она вздохнула и поцеловала руку Петра.
– То я зделаль. У стрельчиха, что тайно слюжит цариц, я купил за ошен много золот письмо к крамольник.
Не простившись с Монс, царь понёсся к окольничему Семёну Ивановичу Языкову.
Оставшись одна, Монс приоткрыла западню и помогла взобраться к ней споручнику своему, немцу.
– Ты заслужил свою награду, – поцеловала она его в губы. – Государь поверил, что твоя рука – рука царицы…
Глухою ночью Языков увёз обряженную в крестьянское платье Евдокию Фёдоровну на послух в Суздальский монастырь.
В ту ночь Пётр до утра пировал у Лефорта. Анна была особенно нежна с государем, старалась улавливать каждое желание его, не выпускала его руку, проникновенно целовала каждый сустав пальцев до самых забитых грязью ногтей.
Измученная ласками до омерзения к самой себе, она всё же дома с великим усердием молилась перед распятием. Да и как можно было не благодарить Бога, помогшего ей освободиться от соперницы и тем приблизить час, когда на белокурую головку её возложат царский венец!
Едва очутившись на свежем воздухе, Пётр сразу протрезвился и от вина и от ласк. Вспомнилось ещё другое подложное письмо жены к бунтарям в Воронеж, в подлинность которого он поверил теперь. Его охватил лютый гнев. Он вскочил на коня и помчался, сопровождаемый Меншиковым и Лефортом, в Покровское.
Софья молилась, когда к ней ворвался государь.
– Сказывай, ведьма! Сказывай! Слышишь?!
Царевна встала с колен и гадливо отодвинулась от брата.
– Та не ведьма, которая образам святым поклоняется и крестом себя осеняет. Холоп же духа нечистого тот, кто смеет помеху чинить православному во время молитвы.
Не помня себя от бешенства, царь схватил со стола нож и ринулся с ним на сестру.
Рискуя жизнью, Лефорт стал между Петром и царевной:
– Не нюжно, суврен!
Пётр опомнился, и, чтобы снова не потерять рассудка, резко повернул к двери, и выбежал на двор.
Злоба давила его во всю дорогу от Покровского до Преображенского.
Едва вбежав в застенок, он схватил секиру и одним ударом срубил голову Жмелю.
– Вввот тебе, вввыборный полковник!..
Окровавленная секира врезалась в затылок Воскобойникова, потом стремительно перекинулась на Ерша и Проскурякова.
– Вввот… вввот… вввот!..
Восхищённый ловкостью царя, Ромодановский торопливо подал секиры стоявшим в стороне князю Борису Голицыну, Лефорту и Меншикову.
Голицын, белый как убрус, тяпнул дрогнувшей рукой по затылку Тумы. Лезвие секиры скользнуло к плечу, раздробило кость. Тума скребнул зубами половицу, но не проронил ни слова. Второй неверный удар пришёлся по макушке. Стрелец забился в предсмертной агонии. Меншиков снял со стены фузею и, прицелившись, добил колодника.
У дыбы, точно неживой, стоял Пётр. Одной рукой вцепился он в правую щёку, рукав изредка бороздился мелкою рябью.
Тридцатого сентября Москва убралась флагами, венками из бумажных цветов и хвоей.
Из Преображенского, под прикрытием трёх полков, потянулись к Белому городу сотни телег. В каждой телеге сидели по два стрельца с горящей в руках восковой свечой.
Родичи приговорённых стояли у виселиц, окружённые дозорными.
У Покровских ворот по приказу дьяка страшный поезд остановился.
В польском кафтане, верхом на белом коне, из-за переулка показался Пётр. За ним, на такой же масти конях, скакали Лефорт, генерал Карлович[216], Автоном Головин и множество бояр. Позади двигались торговые гости.
Толпа обнажила головы. Иноземные послы и резиденты, снабдив толмачей бумагой и перьями, приказали записать подробно всё, что произойдёт на площади, и с крайним любопытством вытянули шеи.
Царь подал знак.
Низко кланяясь и беспрестанно крестясь, на помост взобрался дьяк. Маслено облизнувшись, он взбил пятернёй ниспадавшую на горб серую бороду и, раздув ноздри, как будто собрался смачно чихнуть, негромко начал:
– «Воры и изменники, и крестопреступники, и бунтовщики, Фёдорова полку Колзакова, Афонасьева полку Чубарова, Иванова полку Чернова, Тихонова полку Гундермарка стрельцы…»
Он прищурился и потянулся пригревшимся на печи котом, откашлялся в детский кулачок и оглушил площадь непостижимым для крохотной горбатой фигурки могучим раскатом баса:
– «Великий государь-царь и великий князь Пётр Алексеевич, всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец, указал вам сказать…»
Свечи дрогнули в руках приговорённых, взгляды их невольно потянулись к конным, врезались тупо в почувствовавшего странную неловкость государя.
– «…В прошлом, в двести шестом году, – рокотал бас, – пошли вы без указу великого государя, забунтовав, со службы к Москве всеми четырьмя полками и, сошедшись под Воскресенским монастырём с боярином Алексеем Симеоновичем Шеиным, по ратным людем стреляли, и в том месте вы побраны. А по розыску ваша братия казнены смертию, а вы сосланы были в разные городы, и в том вашем воровстве взяты ваша братья стрельцы четырёх полков, пятидесятники, десятники и рядовые, всего триста сорок один человек, расспрашиваны и пытаны; а в расспросе из пыток все сказали, что было притить к Москве и, на Москве учиня бунт, бояр побить и Немецкую слободу разорить, и немцев побить, и чернь возмутить, всеми четыре полки ведали и умышляли…»
Дьяк перекрестился. За ним перекрестился весь народ.
– «…И за то, – тоненьким, словно прозрачным голосом закончил дьяк, – за ваше воровство великий государь-царь и великий князь Пётр Алексеевич, всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец, указал казнить смертию».
Наступила могильная тишина. Родичи приговорённых пали ниц и так долго, неподвижно лежали. Страшно было поднять голову, ненароком увидеть затянутую петлю на шее родимого человека.
Какая-то стрельчиха, обняв девочку, ползла к переулку.
Девочка упиралась.
– Черно, маменька… Боюсь очи открыть… а черно…
Стрельчиха ползла. Ребёнку чудилось, будто чьи-то ледяные пальцы перебирают его волосы на голове и толкают вниз, в пропасть.
– Мамынька, гляди… свечи горят… Вон она, тятькина свечка…
И вдруг вскочила девочка и бросилась к одной из виселиц, на которой болтался отец её.
Вопль предельного безумия, вселенской скорби, неосознанного и потому ещё невыносимее жуткого возмущения вырвался из детской груди…
Ребёнок ухватился за ноги отца и зашёлся.
– Убрать! Батогом! – зло приказал дьяк.
Один из дозорных склонился к девочке.
Зловещая тишина снова похоронила площадь…
Пять месяцев болтались на столбах трупы повешенных.
Царевну Софью постригли под именем Сусанны и оставили за строгим караулом в Новодевичьем монастыре.
У окна её кельи долго, жуткими виденьями, маячили повешенные стрельцы. Их остекленевшие, выкатившиеся на лоб глаза преследовали Софью днём и ночью. Она всюду видела их перед собой, и они странно влекли её, как влечёт к себе пропасть. Поздними ночами Софья вдруг пробуждалась и крадучись подходила к оконцу. «Они», как верные друзья, как ретивые, злобные острожные дозорные, как собственная тень царевны, как призрак смерти, глядели на неё из мрака ничего не видящими, страшными в слепоте своей стеклянными глазами.
Один, осклабившись и высунув язык, протягивал к оконцу изглоданный дождями, ветром и морозом лоскут бумаги, изображавшей челобитную, по которой полки просили Софью вернуться на управление Русским государством.