– Нам господари сулят погибель от турка! – рванул Некрасов. – А бояре, купчины, те как? Что нам те сулят?! Как были мы без хлеба и соли, так и помрём все голодом, ежели даже господари и купчины сами полопаются от злата!
Офицеры ругались неистово, один из них прицелился в послов, но какой-то солдат грудью загородил станичников:
– А правду сказывают казаки! Не пойдём на своих!
Слова Некрасова перевернули вверх дном нутро солдатское. Как живые встали перед войском родные деревеньки, покинутые голодные семьи. Вся жизнь, горькая, подъяремная, все обиды и неправды, вынесенные ими, промелькнули в мозгу и хлестнули крапивой.
– То тебе не рекруты! – ударил солдат по руке офицера.
Только этого как будто и ждали полки. Все смешалось, как в налетевшем урагане.
Начальные люди обратились в бегство. Их прикрыли отряды, не пожелавшие перейти на сторону бунтовщиков. С победными кличами и развесёлыми песнями явились к ватаге отколовшиеся полки.
В тот же день, со станичниками во главе, выступили они против солдат Ивана Андреевича Толстого и наголову разбили их при реке Лисоватке.
Упоённая победой, три дня гуляла вольница – ходуном ходила земля. Памфильев помолодел, разгладилось изборождённое морщинами лицо, в глазах зажглись былые лукавые огоньки, выпрямилась спина.
Недавно прибывшая на побывку к мужу Даша глядела на Фому и млела от счастья:
– Фомушка!
– Чего, горемычненькая моя?
Станичники не зло подшучивали, наливали обоим по чарке вина и до тех пор кричали «горько!», пока атаман не обнимал жену и не принимался запойно с ней целоваться.
Без страха шли к ватаге дивчата, парубки и старики – «полюбоваться» на пирующих. Вольница встречала гостей, как родных, щедро потчевала вином и пила с ними на «побратимство».
Памфильев, хмельной и разудалый в хмелю, выбирал красивейших казачек, ухарски притопывая ногой и заложив фертом руки, с уморительным кривляньем приглашал их на пляску. Даша добродушно улыбалась «баловству» мужа, но всё же далеко не отпускала его от себя.
К концу третьего дня вдруг всё оборвалось. Фома сразу стал неузнаваем, суров и холоден.
– Бра-тел-ки! – крикнул он повелительно – Погуляли – и будет! Утресь дале в поход противу бояр и гостей!
– В по-о-о-ход! – рванулось из сотен грудей.
– В поход! – неожиданно для себя выпалили и многие из гостей – С Фомой-атаманом хотим!
– Веди, брателко!
Низко поклонился Памфильев казакам.
– На ласке и добром слове спасибо Одначе ведомо ли вам, что кто к ватаге пристал, тому ватага и мать и родитель? По гроб.
– Так оно и будет, казаки! Вы нам теперичко и маты и батько!
Ложилась ночь Тут и там загорались костры. Тесно прижавшись друг к другу, в логове сидели Фома и Даша.
– Вот мы, Фомушка, и сызнова разлучаемся, – кручинно вздохнула Даша и обвилась рукой вокруг его шеи.
Атаман ничего не ответил, только теплей прижался впалой щекою к щеке. Где-то далеко послышалась песня. Притихло становище, поулеглось, словно мягким, пушистым покрывалом укуталось в тихую песню:
Э – эй, да выпала пороша на талую землю.
По той по пороше да ехала свадьба
Да ехала свадьба, и в семерых санях,
И в семерых санях по семеру в санях.
Что-то мешает Даше Ворочается она. Не сидится спокойно. И чуть-чуть вздрагивает спина.
Фома низко роняет голову, шепчет одними губами и в лад шёпоту отбивает ногой.
Песня то вспыхивает загоревшейся звёздочкой в небе, то, как улыбка слепого, скорбно порхает в ночи.
И вот уж подхватили песню в разных уголках становища, и Фома, протягивая в пространство руки, не то поёт, не то думает вслух:
Во первых санях сидит поп Емеля,
Сидит поп Емеля, а крест на ремени,
А крест на ремени в полторы сажени.
Обоз объезжает, крестом ограждает
Кого ограждает, тот ногами дрягает.
Всё выше забирает Фома, все стройнее и злобней подхватывают станичники, и всё горше на сердце у Даши.
Встречали ту свадьбу во Марьиной роще,
Во Марьиной роще, у красной у сосны.
Венчали ту свадьбу на Козьем болоте,
На Козьем болоте, на Курьем коленце…
Плачет Даша горько, надрывно. О ком вспоминает? Не о дочке ли? Не страшится ли за этого статного молодца, что прижался к ней по-сыновьи, по-мужнину и по-родительски?
Плачет Даша страшными слезами подъяремного русского человека.
На Козьем болоте, на Курьем коленце.
А дружка да свашка – топорик да плашка.
Топ-пор-рик да пл-л-а-ауу-аш-ка!
Поездка за рубеж изо дня в день откладывалась. Государь боялся оставить Москву, сам руководил розысками, не доверяя даже такому испытанному споручнику, как князь-кесарь.
Когда же в Преображенское явился патриарх, осмелившийся вступиться за крестьян, арестованных в окрестных посёлках невесть за какие грехи, Пётр окрысился:
– Не разумеешь ты в мирских делах! Знаешь ли ты, что на Руси главное – солдат, коего надо содержать, и крестьянин, который должен содержать солдата на благо царя и родины?! Тебе ли, алтаря служителю, печаловаться о смердах? Не краше ли проповедовать подлым Божий глагол о смирении, терпении и почитании властей предержащих и имовитых людей?!
Пётр разгневанно выбежал из терема и больше не возвращался к патриарху.
Едва наступало утро, царь начинал выслушивать доклады. При чтении донесений лицо его принимало выражение такой лютой злобы, что у ближних волосы шевелились на голове.
– Всюду измена! – бил он кулаком по столу, топал ногами и извергал потоки площадной брани. – Тонем в измене!
Когда же воеводы извещали, что солдатам удалось застать врасплох и уничтожить разбойную ватагу, он сразу менялся и с надеждой оглядывал ближних.
– Одначе, сдаётся, полегшало, а?
– Полегшало, государь, – подтверждали вельможи. – А скоро мы, холопи твои, и вконец разочтёмся с мятежниками. Не тужи, государь!
Обернулась Москва станом военным. К заставам подвели пушки, по улицам днём и ночью дозорили цепи преображенцев.
После захода солнца никто из убогих людишек не осмеливался идти на улицу. В застенках редело. Наступала видимость успокоения, вернувшая Петру утраченный покой.
– А всё же за рубеж мы отправимся, – объявил он с гордой уверенностью на пиру у Лефорта и горячо обнял Федора Юрьевича. – Покель подо мною ходят такие орлы, как ты, князюшка, не страшусь я страха.
Растроганный Ромодановский прильнул широко разинутой пастью к плечу Петра.
Меншиков и Лефорт вытерли проступившие на глазах слёзы умиления.
– Коль сладостно зреть нам покой твой, – прожурчад Александр Данилович.
Пётр был так добродушно настроен, что ни одного из ближних не обошёл своими милостями. Для каждого из них нашлись ласковое слово и отеческая улыбка. Он поочерёдно облобызал всех и даже допустил к руке Толстого.
– Вижу я, что ты тщишься делом показать верную службу мне.
– Всеми помыслами и всем сердцем тщусь, государь. Да к тому же приноравливаю и Григория Семёновича. Пущай в Воронеже поучится, а потом и на Москву его вернуть можно. А меня испытай, чем сам пожелаешь.
– Чем пожелаю?
– Чем пожелаешь, ваше царское величество.
– И голову сложишь?
– Да, государь.
Пётр ехидно усмехнулся:
– Голова что! Ты душу отдай за меня. – И строго уставился на Петра Андреевича: – Ты поступись обычаем древним, бесчестным прослыви среди бояр, поборников старины, и сам, своей волей, вызовись за рубеж идти в людишки работные.