Уверяю тебя, Монго, что, если бы напечатать его стихи, литература наша отвела бы ему место рядом с первоклассными поэтами… Боже мой, когда же я хоть что-нибудь о нем узнаю?!
Столыпин помолчал и, убрав свой платок, сказал, не глядя на Лермонтова:
— Я кое-что… узнал, Мишель.
Лермонтов сел на диване и, положив руки на плечи Столыпина, повернул его к себе лицом.
— Где он, Монго?
— Все там же. В Лазаревском форте.
— Он… болен?
— Мне пишут, что болен.
— Кто пишет? Где это письмо? Дай его мне!
— Оно у меня дома, я не знал, что заеду к тебе. Завтра я его тебе, разумеется, дам.
Лермонтов молчал, пытливо всматриваясь в лицо Столыпина.
— Алексей Аркадьевич, — проговорил он, наконец, очень медленно, — скажи мне правду: ему плохо?
В наступившей тишине бил по стеклам осенний дождь.
— У-мер?.. — спросил Лермонтов одними губами.
Столыпин молча наклонил голову.
* * *
…Лермонтов лежал, отвернувшись к стене, и плечи его вздрагивали от рыданий. Столыпин наклонился и дотронулся до его руки.
— Миша, — сказал он мягко, — ты поплачь, милый, а я поброжу еще немного и вернусь к тебе.
В нем тихий пламень чувства не угас:
Он сохранил и блеск лазурных глаз,
И звонкий детский смех, и речь живую,
И веру гордую в людей и жизнь иную.
Когда через несколько дней Лермонтов писал эти строки об Одоевском, он чувствовал такое же глубокое, острое горе, как если бы потерял родного брата.
ГЛАВА 24
Было у него три дома, куда он мог прийти огорченным, или усталым, или взволнованным и откуда уходил всегда утешенным и окрепшим.
Если выдавался тоскливый день и возникало в душе желание видеть не скучных представителей обычного «beau monde'a»,[45] а людей мысли и искусства, он ехал к князю Владимиру Федоровичу Одоевскому. В его доме встречались, беседовали, спорили, слушали музыку или приезжих знаменитых актеров люди различных общественных слоев и самых различных профессий.
Владимир Федорович, писатель и знаток музыки, до 1826 года жил в Москве, объединяя вокруг себя кружок мыслящей, интересующейся искусством молодежи, потом в связи с переменой службы переехал в Петербург.
В его доме по вечерам всегда можно было слушать игру братьев Виельгорских и особенно часто непризнанную светом музыку Глинки, которого он был пламенным поклонником.
С ним можно было поделиться каждым сомнением и каждой радостью творческой жизни. И для Лермонтова было великой поддержкой его теплое участие и тонкое понимание искусства.
Приветливый со всеми, к Лермонтову он относился с особой нежностью и, завидя его в дверях среди толпы своих гостей, кричал, бывало, покрывая шум и жужжание многочисленных голосов:
— А-а, Михаил Юрьевич, давно пора, давно пора! Идите-ка сюда! Ну, что вы еще там написали? Я после ваших последних стихов всю ночь не спал от восторга, клянусь вам! Ну, идите-ка, я вас обниму.
Когда ему хотелось поговорить о Пушкине, о его жизни, привычках и услышать острое и умное, а подчас и резкое слово, он шел к Александре Осиповне Смирновой и, поднявшись по широкой лестнице в ее изящную приемную, с неизменным волнением смотрел в ожидании хозяйки на несколько безделушек, принадлежавших Пушкину и переданных в этот дом его вдовой.
Александра Осиповна входила своей обычной легкой походкой и, чувствуя себя еще слабой после недавно перенесенной тяжелой болезни, устраивалась полулежа на узеньком диванчике, а он садился у ее ног и несколько мгновений молча любовался прекрасными глазами, воспетыми Пушкиным.
— Я очень боюсь за вас, Лермонтов, — сказала она однажды задумчиво, — но вы отвечаете на все мои страхи шутками, которым нельзя не смеяться, а серьезно говорить с вами совсем невозможно. Я хочу вас уберечь от беды, — добавила она. — Хотя вы и разные совсем, но вы мне часто напоминаете дорогого нашего Сверчка, и я боюсь, как бы и с вами не случилось чего-нибудь плохого.
— Спасибо!.. — сказал он тихо и быстро вышел.
* * *
Дом Карамзиных был третьим домом, где он находил — и в лице вдовы великого историка и в лице его дочери — неизменную поддержку, сочувствие и непоколебимую веру в его дарование.
Именно в этот дом пришел он, потрясенный горем, когда узнал, что человек, ставший за время его кавказской жизни одним из лучших его друзей, дорогой его сердцу Александр Иванович Одоевский умер.
Грустный, просидел он у них весь вечер.
— После Пушкина, — сказал он тихо, собираясь уходить, — это для меня вторая большая утрата.
— Какая же была первая? — ласково спросила Софи Карамзина. — Кто еще у вас умер?
— Умер? — повторил он. — Нет, она жива. Так же, как и я.
ГЛАВА 25
Предсказание Браницкого о том, что они не будут одиноки, сбылось: примерно через год шестнадцать человек составили кружок.
Они так и называли себя — «Кружок шестнадцати», по числу членов, и собирались почти каждый вечер — вернее, каждую ночь, когда многие из них возвращались из театров, сходясь по очереди то у одного, то у другого, но чаще всего у Лермонтова.
У молодых членов этого кружка еще не было строгого единообразия политических, философских и социальных взглядов, но их объединяло глубокое сознание несправедливости и несовершенства всех основ российской действительности и боль за судьбу русского народа.
Их объединяла горячая жажда реальной борьбы за свободу и достоинство человека в условиях николаевского режима, в тяжкие и глухие годы, потянувшиеся после декабрьского восстания.
И наконец, их объединяли мятежный дух и слово поэта, который сумел связать их крепкой цепью общих чувств и общих надежд.
— Черт возьми, граф, я начинаю думать, что ваше Третье отделение весьма свободолюбивое отделение! — сказал как-то великий князь Михаил Павлович, встретив Бенкендорфа в сумрачном коридоре Зимнего дворца, перед кабинетом своего царственного брата.
— Почему же, ваше высочество? — Бенкендорф почтительно, но с достоинством склонил свою голову перед братом царя — чуть-чуть поменьше, чем перед императором.
— Известно ли, Александр Христофорович, сему обо всем осведомленному отделению, чем занимается хотя бы та военная молодежь, которая является ближайшим окружением монарха и его семьи?
— О какой именно молодежи изволите говорить, ваше высочество?
— Я говорю о нашей лейб-гвардии. Не о всех, конечно. Но кое о ком. И я вижу, граф, что знаю, по-видимому, больше вас.
— Осмелюсь не поверить этому, ваше высочество.
— А я вам это докажу. Вам известен некий Лермонтов, гусар лейб-гвардии?
— Еще бы, ваше высочество! Я потратил на него не один фунт крови еще со времени его стихов о Пушкине, за которые ему пришлось тогда покинуть Петербург, — скажу откровенно, не без моего участия.
— Очень хорошо. Очевидно, петербургский климат для него вреден. Он порождает в его крови излишнее брожение. Вам известно, что у него на дому собираются полтора десятка каких-то молодцов — вероятно, головорезов, — критикующих действия правительства — и в прошлом и теперь?
— Мне и моему Третьему отделению известно, ваше высочество, и немного более. Мы знаем имена собирающихся у Лермонтова.
— Вот как? — не мог не удивиться великий князь. — В таком случае я отдаю вам должное. Что же это за имена?
— Это такие имена, ваше высочество, которые окружены ослепительным блеском: состояния, во-первых, происхождения, во-вторых, и положения при дворе, в-третьих.
— Например? — сурово спросил Михаил Павлович.
— Например, Ксаверий Браницкий, потомок коронованного гетмана и архимиллионер, которого его величество намерен назначить своим адъютантом… Шувалов, представлявшийся английской королеве, — мать которого имеет счастье пользоваться особым расположением ее величества государыни императрицы. Валуев, для которого уже намечен дипломатический пост… Барон Фредерикс…