— У меня, Семен Егорович, нового ничего нет, — с некоторой угрюмостью ответил Лермонтов. — То есть я кое-что написал, но это не новое… и не законченное… Так что я сегодня хочу послушать.
— Печально! — сказал Раич. — Я на тебя рассчитывал. Ну, кто начнет?
— Семен Егорович, разрешите, я начну! — поднялся Дурнов, тоненький, высокий подросток с женственным открытым лицом и смеющимися глазами.
— Ты, Дурнов? — удивленно взглянул на него Раич. — Очень, очень рад! До сих пор ты только обещал нам стихи, и я уж думал, что тем дело и кончится.
— Я прочитаю «Русскую мелодию».
Сероглазый юноша подошел ближе к канделябру, горевшему на высокой подставке, и развернул тетрадь со стихами:
В уме своем я создал мир иной
И образов иных существованье;
Я цепью их связал между собой,
Я дал им вид, но не дал им названья…
Он читал, и его открытое лицо не меняло своего выражения, и искорки смеха все дрожали в глазах.
Когда он кончил, Раич долго молчал, пристально глядя на него. Молчали и слушатели.
— Это твое первое стихотворение? — спросил, наконец, Раич.
— Не совсем, — уклончиво ответил автор.
— Это не ты писал, — отрывисто проговорил Раич.
Потом он еще раз посмотрел на Дурнова, и вдруг морщинки доброго смеха побежали по его лицу.
— Ах вы, озорники! — проговорил он, покачивая головой. — Ах, обманщики! Никто, кроме Миши Лермонтова, этого написать у нас не мог. Ну, признавайтесь, зачем вы все это придумали?
Но когда виновники чистосердечно признались, что Лермонтов никак не хотел давать этих стихов и что Дурнов сам взял их у него, добрейший Семен Егорович остался даже доволен. Доволен был и автор стихов, которому все же хотелось узнать, что будут говорить о них его товарищи и Раич.
— Стихи стоят того, чтобы нам их узнать, — сказал Семен Егорович. — Ты хорошо поступил, Дурнов, прочитав их. Вы помните, я всегда говорил вам, начинающим поэтам, пусть каждый стих ваш будет или чувство, или мысль, или образ, или картина, или музыка — как у великого Вергилия. Я доволен Лермонтовым потому, что в его стихах имеются эти качества — те или иные. В этой «Русской мелодии», на мой взгляд, должно быть больше музыки, а в ней преобладает мысль, даже философская мысль… И мне хотелось бы, Лермонтов, чтобы все это не было так печально.
Когда заседание кончилось и ученики разошлись, Раич, задумавшись, сказал Павлову:
— Боюсь, что судьба этого необыкновенно одаренного мальчика будет нелегкой.
— Почему вы так думаете? — спросил Павлов.
— И потому, что характер у него прямой и непокорный, и потому, что как здесь, в нашем пансионе, он на голову выше своих товарищей, так будет и дальше в его жизни, если только он не встретится с исключительными людьми.
— Что ж, в такой встрече нет ничего невозможного, — заключил Павлов, и оба наставника перешли к обсуждению учебных дел.
Но, прощаясь с Павловым и пожимая ему руку, Раич неожиданно вернулся к занимавшей его мысли:
— Не является ли семейная трагедия Лермонтова, о которой говорил Зиновьев, неосознанной причиной печальных мелодий его юношеской музы, которые со временем, я уверен, сменятся другими? И как на его музу влияет увлечение поэзией Байрона, которую он уже успел узнать? Великий английский поэт тоже не был счастлив.
— Я думаю, что вы правы, — разыскивая свою шляпу, ответил Павлов. — Я плохо знаю Байрона. Но Мишу Лермонтова я знаю и лично и по отзывам вашим и Зиновьева. И вижу, что, несмотря на внешнюю замкнутость и кажущуюся отчужденность, он тянется к настоящей дружбе, которой умеет дорожить. И я уверен, что он найдет настоящих людей или они его найдут.
* * *
В больших комнатах внизу сумрачно и как-то все скучно — от непрерывного дождя, который льет за окнами.
— Конечно, дружок, я вижу и понимаю: грустно тебе, — говорит Елизавета Алексеевна внуку, который задумчиво смотрит на желтое дерево, облетающее за окном. — Только как хочешь, Мишенька, больше французов к нам в дом приглашать я не буду. Не жильцы они у нас. Да и языком тебе пора новым заняться. Я приглашу, Мишенька, англичанина. У них и революции не было, и здоровьем они как-то покрепче.
Так вскоре после смерти мсье Жандро появился у Миши новый воспитатель, внушительного вида, с величественными манерами: англичанин мистер Виндсон.
Елизавета Алексеевна считала, что нашла гувернера, который обладал всеми необходимыми качествами.
Он был солиден, образован, у него была добродетельная жена и необыкновенная выдержка характера.
Елизавета Алексеевна была убеждена, что мистер Виндсон может преподать строгие правила морали и житейского поведения, и, назначив мистеру Виндсону очень солидное содержание, водворила его в отдельном флигеле — вместе с добродетельной женой, служанкой и небольшой библиотекой.
Внук ее не оценил в должной мере ни солидности, ни сдержанных манер этого гувернера, но оценил его библиотеку и знания. С его помощью он начал читать английских авторов, и через несколько месяцев мистер Виндсон с удивлением обнаружил, что Миша почти свободно читает в подлиннике Шекспира и Байрона.
Мистер Виндсон был доволен своим учеником и заявил приехавшему ненадолго Юрию Петровичу, что его сын Мишель обладает истинно британским упорством характера.
ГЛАВА 9
Осенняя непогода, наступив внезапно после теплых дней, в одну неделю превратила все проселочные дороги в непролазные топи и помешала Марии Акимовне отправить своего Акимушку из Тархан в Москву ко дню рождения Мишеля. Он приехал уже по первопутку, рано сменившему осеннюю мокроту.
Освободившись от забот своего старого дядьки и от всех теплых шарфов, которыми был закутан, Аким с криком: «Мишель, где ты?» — вбежал в Мишину комнату и остановился: из-за маленького письменного стола быстро встал и шагнул навстречу гостю совсем не тот Мишенька, с которым они так весело играли в тархановском парке. Перед Акимом стоял очень серьезный большой мальчик.
Они поздоровались, и Аким, преодолевая невольное смущение, сказал:
— Ну вот… Я и приехал. Только я опоздал немножко… Но ничего. Правда?
Миша молча кивнул головой и улыбнулся. И когда он улыбнулся, Аким увидел перед собой прежнее лицо буйного и веселого товарища и коновода их детских игр. Но этот товарищ детских игр уже учился в пансионе, и на столе у него стоял великолепный, по мнению Акима, письменный прибор, а рядом с альбомом, на котором было написано: «Рисунки», лежала раскрытая тетрадь со стихами…
— Это вам столько задали выучить? — спросил он, пораженный.
— Нет, — ответил Миша, снисходительно улыбнувшись. — Сюда я переписываю Байрона. А это «Шильонский узник». Я тебе потом почитаю.
— Но тут написано «К…» и стоят три звездочки, — продолжая всматриваться в листок, сказал Аким.
Легкая краска смущения покрыла смуглое лицо Миши.
— Ах, это? Это просто мое, — сказал он, прикрывая листок.
Но как ни быстро он это сделал, Аким успел прочесть первые строчки:
…Не играй моей тоской,
И холодной и немой… —
и застыл в недоумении.
Аким Шан-Гирей был на три года моложе Миши и привык смотреть на него с удивлением. Еще в Тарханах поражали его, не вызывая, впрочем, ни малейшей зависти, разнообразные способности Мишеля: умение лепить из воска целые группы и эпизоды — то из жизни охотников, то из древней истории; театр марионеток, созданный им самим от начала до конца: от восковых актеров до пьес. Поэтому то, что Мишель пишет стихи, его не удивило. Аким Шан-Гирей вообще был равнодушен к поэзии и совсем не умел разбираться в стихах.
Но тут такие странные слова… О какой это тоске пишет Мишель? И что означают загадочные три звездочки? Он спросил о них Мишеля, и тот ответил, что так пишут, когда хотят, чтобы не знали, о ком написано.