— Я очень рад, — пробормотал Миша.
— Вы очень любите театр? — спросила дама с добрыми глазами. И голос у нее был добрый.
— Очень!.. — ответил Миша. — Особенно этот театр! Но театр вообще такая замечательная вещь! В нем можно в один вечер показать всю жизнь, и весь мир, и все человеческие страдания и радости, не правда ли?
— Правда, — ответила госпожа Сабурова и, еще раз посмотрев на него, добавила: — Да, я очень рада, что именно вы подружились с моим сыном. А если рада я — значит рад и супруг мой. У нас в семье всегда согласие.
Она улыбнулась, отчего лицо ее стало еще добрее.
Миша крепко сжал дрогнувшие губы.
— Сейчас поднимется занавес, — проговорил он. — Начинают!
И с этой минуты все, кроме сцены, перестало для него существовать.
Но мать его друга все-таки успела задать ему еще один вопрос:
— Вы в первый раз сегодня смотрите Мочалова?
— Нет, как можно! Но я мог бы смотреть на него сотню раз, потому что он самый прекрасный актер не только у нас, но, я думаю, в целом мире!
С первой минуты появления на сцене Мочалова Миша вместе со всем зрительным залом следил за каждым движением и за каждым словом великого актера.
И если бы Мишу спросили: «Что такое вдохновение?», он ответил бы: «Это — Мочалов».
Когда опустился в последний раз занавес и затихли последние аплодисменты на галерке, Миша встал и увидел, что Сабуровы уже оделись. Его друг стоял между отцом и матерью, держа под руку и того и другого, и все трое, улыбаясь, смотрели на Мишу. Такая дружная, такая неразделимая семья!
— Вы, наверно, хотели бы стать актером? — спросила Мишу мать Сабурова.
— Нет, — ответил он, помолчав. — Раньше хотел, а теперь мне больше хочется сочинить пьесу для Мочалова.
— Почему же?
— Я думаю, что сочинитель переживает большое счастье, когда в произведении, созданном его воображением, играет такой великий артист! И потом артист живет только своей ролью, а сочинитель — всеми!
— Да, — сказал отец Мишиного друга, — вы ведь уже сами сочиняете что-то, кажется, стихи?
Миша, торопливо одеваясь, смущенно посмотрел на него.
— Иногда пишу, — ответил он. — Редко. Я больше их сжигаю. Но, право, это неважно.
Прощаясь с Мишей, мать Сабурова попросила мистера Виндсона, приехавшего за своим воспитанником, засвидетельствовать госпоже Арсеньевой почтение и просить ее отпустить к ним внука в следующий праздничный день.
Мистер Виндсон величаво раскланялся.
Дома их встретила глубокая тишина. Бабушка уже спала. В пустых, слабо освещенных комнатах разными голосами отстукивали время часы.
Когда Миша уже лежал в постели, вспоминая театр и Мочалова, мистер Виндсон сказал:
— Я уверен, что в ближайшее воскресенье, Мишель, ваша бабушка отпустит вас в это очаровательное семейство.
— Нет, — ответил он глухо, отвертываясь и закрывая глаза. — Я не пойду к ним.
— Не пойдете? — с величайшим изумлением повторил гувернер. — По какой причине?
— Так… — ответил Миша, продолжая лежать с закрытыми глазами. — Не спрашивайте. Я не скажу.
Мистер Виндсон пожал плечами и, погасив свечу, отправился к себе. За небольшими темными окнами падали и падали холодные снежинки, покрывая землю, а в безмолвных комнатах мерно отстукивали время часы.
ГЛАВА 12
В мезонине тихого дома на Малой Молчановке сидит у окна смугловато-бледный подросток с живыми горящими глазами на полудетском лице и в упорном раздумье кусает карандаш, перечитывая строчки:
Не привлекай меня красой!
Мой дух погас и состарелся.
Он останавливается, перебирает страницы тетради и, найдя то, что искал, читает вполголоса:
Все изменило мне, везде отравы,
Лишь лиры звук мне неизменен был!..
— Стучал, стучал — не отзываешься! Ты занят?
Приоткрыв дверь, в комнату вошел среднего роста юноша, кареглазый, белокурый, с легким румянцем на веселом лице.
— Алексей? — быстро закрывая тетрадь, обернулся Миша. — Входи, входи!
Алексей Лопухин, его близкий друг, хитро прищурил один глаз и усмехнулся:
— А тетрадь от меня поскорей закрыл! Что ты тут писал? Новое? Веселые стихи или нет? Показывай!
— Нет, перечитывал старые. — Миша открыл ящик стола и убрал в него тетрадь. — И совсем не веселые, — добавил он.
— И зачем ты так много печального пишешь? О чем тебе печалиться? У тебя, мой друг, английский сплин. От Байрона заразился!
Миша, вспыхнув, сердито посмотрел на Лопухина.
— Да ведь ты его даже не читал! — сказал он зазвеневшим голосом. — Да и те, кто читал, не понимают его! Не понимает ни мистер Виндсон, ни даже Алексей Зиновьевич! Какой же у Байрона сплин? Где? Все образы его героичны, все! Ты читал «Каина»?
— Ну, не читал, — ответил невозмутимый Лопухин.
— Я так и знал! Ты даже не знаешь, как прекрасна была его жизнь! И смерть его тоже прекрасна! И героична! Потому что он умер, сражаясь за свободу Греции. И я хотел бы умереть, как он!
— Не горячись, Мишель, я только потому так сказал, что ты пишешь все о чем-то трагическом, героическом, меланхолическом. И все читаешь Байрона. Ну, я и подумал, что все это у тебя…
— Все это у меня мое! — перебил его Миша. — Нет, я не хочу быть тенью Байрона. И повторить Байрона нельзя.
Лермонтов отошел к окну и смотрел на быстро темнеющее небо и чуть освещенные месяцем облака, которые прозрачной грядой повисли над городом.
— Нет. Я не Байрон. Я русский, у нас свое, — закончил он твердо.
* * *
В ночь с субботы на воскресенье можно посидеть подольше, не боясь опоздать утром на занятия. Накануне он тоже просидел над стихами до позднего часа, приняв все меры к тому, чтобы об этом никто не узнал. Сегодня, как и вчера, он запер свою дверь на маленький, приделанный им самим крючок и уселся перед камином.
Какая глубокая тишина в доме сегодня! Только время от времени стукнет об оконную раму ветка тополя.
В такой тишине хорошо прислушиваться каким-то особым, внутренним слухом к музыке строк, к гармонии слова.
Глядя то на тяжелый янтарно-красный огонь в камине, то на легко голубеющий туманный свет за окошком, он с напряженным вниманием и трепетным волнением прислушивался к своим мыслям.
Печальный демон, дух изгнанья,
Блуждал под сводом голубым,
И лучших дней воспоминанья
Чредой теснились перед ним…
Этот образ точно родился в нем из его собственных живых чувств и мыслей, не имевших выхода: из жажды борьбы со всем тем, что мешает жить людям, из жажды правды и великой, всеочищающей любви.
За окном стояла луна, и высокие облака тихо проплывали между ней и землей.
Не странно ли, что безмятежность природы вызывала в нем часто, точно по закону противоположности, образ мятежного духа, отверженного и полного величественной красоты?
Он встал и долго смотрел в окно на ясное звездное небо, до тех пор пока луна не скрылась за темными крышами.
Потом взял карандаш и бумагу и, устроившись на полу, на медвежьей шкуре, волнуясь и точно боясь забыть, быстро стал писать:
Я полюбил мои мученья,
И не могу их разлюбить.
Он остановился и, бросив перо, посмотрел на ярко вспыхнувшее пламя в камине. Сколько раз в Тарханах сидели они по вечерам у такого же огня с мсье Капэ, вспоминавшим свою далекую Францию!
Когда это было? Два-три года тому назад? Какой огромный срок — три года жизни! Тогда еще папенька часто приезжал к ним и брал его к себе в Кропотово, и сердце его еще не разрывалось так, как теперь, от нестерпимой острой жалости к отцу и от обиды за него. И… на него — за мать.