— Я сегодня же повезу это Одоевскому!
— Надо прочитать их Жуковскому!
— Жуковский убит горем, прочитаешь ему потом.
— Как вы назвали поэта?
— Лермонтов! Лермонтов! — повторяет, торопясь, Раевский и выходит на улицу.
— Господин чиновник! — вкрадчиво говорит, направляясь к нему, полицейский.
Но «господин чиновник» уже исчез.
Теперь он ехал к Мишелю, чтобы скорей, скорей рассказать ему обо всем.
А по всему Петербургу — и в частных домах и в местах общественных — люди, потрясенные тягчайшей утратой, читали, слушали и переписывали лермонтовские стихи на смерть Пушкина.
ГЛАВА 11
В кабинете плотно задернуты шторы. Две свечи, зажженные в канделябре, поставлены так, чтобы свет их не мешал Михаилу Юрьевичу. Ваня неслышно двигается по комнате, прибирая разбросанные кое-где вещи и листы полуисписанной и еще чистой бумаги.
Вот он наклоняется, поднимает с пола страничку, вырванную из записной книжки, бережно подносит ее к свече и читает что-то, тихо шевеля губами и постепенно переходя на шепот.
Дверь, ведущая в кабинет из гостиной, осторожно приоткрывается, и Елизавета Алексеевна, заглянув в комнату, спрашивает тихонько:
— Спит?
— Так точно, — шепчет Ваня, на цыпочках подходя к ней.
— Доктор-то прописал спокойствие, — строго говорит бабушка. — Ты смотри не тревожь.
— Никак нет. Нешто можно-с!..
— А ежели спросит меня, доложи.
— Слушаю-с.
— Ах, Миша, Миша!.. — вздыхает бабушка и со вздохом осторожно закрывает дверь.
Ваня достает из-за пазухи ту же страничку и продолжает шепотом читать ее, с трудом разбирая слова. Потом он делает паузу, перевертывает старую бумажку, всю перечеркнутую, выброшенную для сжигания, и, найдя, наконец, наиболее разборчивое место, читает медленно:
…Мне жизнь… мне жизнь… все как-то коротка..
И все боюсь, что не успею я..
Свершить чего-то!..
Он так старается разобрать и понять эти слова, что не замечает, как постепенно начинает читать громче, и не видит, что голова Михаила Юрьевича слегка повертывается на подушке и он внимательным взором смотрит на своего камердинера и денщика.
— Ну что, брат, скажешь? Плохо написано!
Ваня с испугом оборачивается:
— Михал Юрьич, потревожил — виноват!
— Нет, я сам проснулся. Это уж давно написано, лет шесть назад. Теперь, надо думать, лучше бы, легче написал… об этом…
Лермонтов снова закрывает глаза.
Но в эту минуту в коридоре слышатся чьи-то твердые шаги, тихое позвякивание шпор, и Монго Столыпин, войдя, быстро сбрасывает на руки подбежавшего Вани шинель, кивер и перчатки.
— Кто там, Ваня, не вижу? — не оборачиваясь, спрашивает Лермонтов. — Ежели Святослав Афанасьевич, впусти.
— Никак нет, Алексей Аркадьевич из Царского, — весело отвечает Ваня, питающий к Столыпину неизменное уважение и восторг.
— А, Монго! Ты из полка? За мной?
— Узнать о тебе. Что это с тобою происходит? В полку болтают всякий вздор.
Он подсаживается к Лермонтову на край дивана и заглядывает в его лицо.
— Болеешь? Давно?
— После его похорон, — тихо ответил Лермонтов.
— А чем болен?
— Тоской, Монго, отчаянием. Горечью и злостью.
— Непонятно…
— А ты пойми! В России жить было можно и писать можно оттого, что у нас Пушкин был. А теперь? Как нам жить, когда его у нас нет? Мне кажется, я никогда больше писать не смогу. Все равно — он уж не прочтет.
— Пожалуйста, Мишель, — строго говорит Столыпин, щурясь на свет, падающий ему прямо в лицо, — возьми себя немедленно в руки и прогони подальше свое отчаяние. Кому оно нужно?
— Оно само приходит.
— Его гнать нужно. А писать ты должен не для одного какого-нибудь человека, а для очень многих, для всех… Впрочем, эти слова, — оговаривается честно Столыпин, — не мои: я сейчас Раевского встретил, и он просил передать тебе именно эти слова, что я и исполнил.
— А где ты его видел? Я его давно жду!.. Он не сказал, когда вернется?
— Сказал: как только кончит все, что нужно.
— Ох, Монго! Ну что я могу из этого понять? А ты еще советуешь не приходить в отчаяние!..
— Нельзя, Мишель. Вели лучше Ване дать мне трубку.
— Ваня, трубку! — послушно кричит Лермонтов. — Ты мне не ответил, Монго, где ты видел Святослава?
— В кондитерской Вольфа, — отвечает не спеша Столыпин, раскуривая поданную Ваней трубку. — Я едва оттуда спасся.
— Что же грозило тебе гибелью в кондитерской? И как же ты оставил там Святослава Афанасьевича погибать? В одиночестве?!.
— Совсем нет… А у тебя теперь неплохой табак! Святослав Афанасьевич сам оттуда бежал, во всяком случае, я его остановил, можно сказать, на всем ходу… А в кондитерскую я только заглянул — и давай бог ноги! Там что-то кричали и вскакивали на стулья, кому-то аплодировали, все что-то списывали и переписывали, совершенно как в сумасшедшем доме.
— Да? Ты это сам видел? Ваня, одеваться! — вдруг радостно крикнул Лермонтов.
Но Ваня в смущении остановился перед ним и молча развел руками.
— Одеваться, Михаил Юрьич, не во что.
— Как это не во что?
— Так что барыня Елизавета Алексеевна… все как есть заперли, чтобы вы, ваше благородие, куда не убегли. Они сказали: вам господин Арендт не приказали вставать.
Лермонтов со стоном опустился на подушки.
— И поделом тебе, — сказал Столыпин, — и лежи, раз к тебе даже Арендта вызывали, а завтра я тебя в полк увезу. Твой отпуск кончился, и — слава небесам! В полку тебя скорей вылечат.
— Попроси, Ваня, у бабушки мой мундир и шинель. Я скоро вернусь. Честное слово! — взмолился Лермонтов.
— Они сами идут!
Ваня открыл дверь, и Елизавета Алексеевна вошла твердым шагом, как бывало в детстве Миши, когда она принимала какое-нибудь решение.
— Здравствуй, Монго, здравствуй, голубчик! — она поцеловала в голову Столыпина, подошедшего к ее руке. — Ты за Мишенькой? Так я его еще в полк не пущу. И никуда не пущу. Ему доктор не велел.
— Бабушка!!.
— Я знаю, что я бабушка. Ты посмотри, как бледен, на кого похож… И как это тяжело мне, право, — уже со слезами говорит она, — каждый раз отрывать его от сердца! Опять этот полк, господи батюшка!..
— Полноте, бабушка, Мишель не на войну уезжает. Ну, еще день пусть проведет с вами, а уж послезавтра я его увезу. Он там сразу выздоровеет, и вам совершенно не о чем тревожиться, — говорит Столыпин.
— Как не о чем? Да у меня каждый день за него тревога. Иной раз и сама не знаю, чего боюсь. Вот и сейчас: пришел Мартынов, сидит в гостиной, дожидается. Говорит, по важному делу. «Что такое?» — спрашиваю. Не объясняет. Ну как тут тревоге не быть! Тут вовсе последнюю голову потеряешь.
— Ах, бабушка, милая! — вздыхает Лермонтов. — Как можно было заводить такого беспокойного внука, как я!
— А я, мой милый, не жалуюсь, — уже совсем другим тоном говорит бабушка. — Да, вот еще вспомнила: все хочу я заказать художнику ваши портреты в гусарской-то форме. Чудо, как вы в ней оба хороши!
— Боже мой, бабушка! — в ужасе вскрикивает Лермонтов. — Нашли с кем меня сравнивать! Монго — красавец, «le beau[41] Столыпин», а внук ваш — Маёшка.
— Слышать не могу этого прозвища! Назвать тебя по имени какого-то урода! Горбуна!
— Да ведь я сам себя так прозвал, бабушка, в полку только подхватили.
— Вот то-то, что подхватили, озорники.
— Я думаю все-таки, что мне нужно послезавтра ехать вместе с Монго, а завтра я встану непременно.
— Завтра, Мишенька, и решим, — отвечает, уходя, бабушка.
— Что за таинственное дело у Мартынова, Монго, не могу себе представить. У него дел, по-моему, сроду не бывало.
— Я удивлен не меньше, — усмехнулся Столыпин, возвращаясь к своей трубке.