Неужели же не исполнилось такое скромное и простое, такое человеческое желание?!
И неужели этому прекраснейшему из людей и великому поэту суждено, как и ему, быть обманутым любовью?!.
ГЛАВА 5
Лермонтов никогда не искал славы. Но однажды он услыхал похвалу, от которой сердце его забилось сильнее, и радость, как взошедшее солнце, осветила все кругом.
Эту похвалу — похвалу Пушкина! — передал ему Краевский.
«Этот мальчик далеко пойдет», — сказал великий поэт Краевскому, прочитав «Хаджи Абрека», до сей поры не попадавшего ему в руки.
— Вот видишь, Лермонтов, какого о тебе мнения Александр Сергеевич. А ты что делаешь?
— Что я делаю? — с виноватой улыбкой и сияющими радостью глазами спросил Лермонтов.
— Ты свои стихи, заделавшись гусаром, стал писать на ящиках письменного стола! Мне ведь Святослав Афанасьевич все про тебя рассказал. Где твои прежние аккуратные тетради? Где?
— У меня в столе.
— Так какого же черта царапаешь ты свои чудные стихи где попало? Я вот скоро все соберу… А тебя, братец мой, надо бы…
Но он не успел досказать. Лермонтов бросился на него, свалив по дороге стакан с очинёнными перьями и две пачки бумаг, и обнял его так бурно, что привел в полнейший беспорядок костюм редактора.
А когда, освободившись из его объятий, Краевский, охая, перевязывал свой галстук и поправлял воротник, счастливый Лермонтов уже стремительно спускался с лестницы его дома.
* * *
Лермонтов сидел с ногами на диване, изредка поглаживая голову своего любимого пса Рекса, который устроился подле него, рассказывал Раевскому события прошедшего дня. Подошел Ваня с письмом на подносике.
Лермонтов взял письмо и, взглянув на почерк, не без некоторого волнения сказал:
— От Краевского. Что такое стряслось?
Прочитав письмо, он с минуту помолчал, потом передал его Раевскому:
— На, прочти.
«Дорогой мой гусар, — писал Краевский, — ты сам не понимаешь, что ты сотворил! Твое «Бородино» великолепно, и завтра я непременно покажу его Александру Сергеевичу. И завтра же непременно познакомлю тебя с ним, или не показывайся мне больше на глаза. Все».
— Я и не знал, Мишель, — сказал Раевский с легкой укоризной, — что ты написал «Бородино».
— Видишь ли, я боялся, что ты будешь меня хвалить, а Краевский — бранить. Он критик придирчивый… Потому я и хотел дать тебе после Краевского. Вот только как бы цензура опять не привязалась: для меня ведь, ты знаешь, победа в той войне — это победа народа нашего героического, еще с детства я это понял, а теперь принято трубить хвалу русскому самодержавию.
Он достал небольшую тетрадь и протянул ее Раевскому:
— Вот черновик «Бородина». Думаю, разберешь.
Раевский прочел, еще раз перечел этот черновик, потом подошел к Лермонтову и обнял его.
— Ты понимаешь, — сказал он, — что лучше этого и Пушкин не написал бы. И неужели, по-твоему, ты все еще не имеешь права пожать ему руку?!
— Не знаю… Теперь может быть… — медленно ответил Лермонтов и низко нагнулся к Рексу, то ли чтобы погладить своего любимца, то ли чтобы скрыть слезы радости, против всякой воли набежавшие на его глаза.
ГЛАВА 6
— Ворчанье твое неосновательно. Еще со времени училища подпрапорщиков, мой милый, было тебе известно, из чего состоит жизнь гусарского офицера. Застегни шинель: ветер.
Так наставлял Столыпин своего беспокойного кузена, сидя с ним в санях и торопясь в Петербург, где на следующее утро во дворце несколько девиц, окончивших Смольный институт, должны были быть пожалованы во фрейлины, а несколько молодых людей — в камер-юнкеры. Плотно запахнувшись в шинель, опустив подбородок в ее теплый воротник, он искоса поглядывал на Лермонтова, сидевшего рядом с ним в состоянии той мрачной рассеянности и уныния, которые часто сменялись у него бурной веселостью, какой-то бравадой и такими мальчишескими шалостями, что рассудительно-сдержанный Столыпин только пожимал плечами и приходил в отчаяние.
— Ах, Монго, — вздохнул в ответ Лермонтов, — тебе хорошо говорить! Тебя не жгут и не мучают еще не записанные, но уже готовые строчки. Ты не чувствуешь потребности дать им жизнь.
— Но ты прекрасно можешь, Мишель, заниматься этим в свободное время!
— Помилуй, Алексей Аркадьевич, ну что ты говоришь! — взмолился Лермонтов. — Если бы я не сбежал в Тарханы на два месяца, я ничего бы не сделал! Ты только вспомни, сколько времени на рождестве пропало у меня даром?
— Я забыл, Мишель, когда же это?
— Как когда? А на рождественских раздачах наград, а в именины государя, а перед Новым годом?! А на дворцовых выходах и на придворных балах, а на наших военных парадах? Вот и завтра с утра тащиться во дворец. А когда же делом заниматься?
— Но в таком случае, мой друг, правы те, кто говорит, что тебе вовсе не надлежало идти в военные.
Лермонтов умолк и задумался.
— Нет, — сказал он решительно. — Я все же не жалею, что стал им. Лучше во сто раз быть мне защитником своей родины, нежели чиновником. Это не для меня.
— Но ты мог бы быть только поэтом, как Пушкин, и больше ничем.
— Для этого и надо быть Пушкиным, а я только Лермонтов.
Столыпин посмотрел на унылое, мрачное лицо своего спутника.
— Ты, кузен мой, слишком скромен. Между прочим, завтра ты можешь увидеть Пушкина.
— Где?
— Во дворце, конечно. Ведь он уже три года, как пожалован в камер-юнкеры и, значит, обязан в такие дни бывать во дворце. Ты забыл об этом?
— Не забыл, но не могу себе этого представить! Гордость России, поэта в зрелых годах пожаловали званием, которым отличают безусых сынков знатных фамилий! Это возмутительно!..
— Да, но это открыло для его жены доступ ко всем придворным балам, что и было нужно государю.
— На этот раз ты, вероятно, прав, — мрачно ответил Лермонтов и снова умолк.
Они молча въехали в город. И когда легкие сани остановились у дома на Садовой, Лермонтов, точно проснувшись, вздохнул и молча вслед за Столыпиным поднялся по лестнице.
На следующий день, облаченные в парадную форму, они стояли вместе с другими лейб-гусарами, вытянувшись и замерев, в ожидании царского выхода. Лермонтов скользил быстрым взглядом по лицам придворных и военных чинов, пока, наконец, выступив из толпы и выделяясь среди всех лиц, не бросилось ему в глаза лицо Пушкина, от которого он уже не мог оторвать глаз. Поэт стоял среди небольшой группы камер-юнкеров, подняв с каким-то гордым упорством свою кудрявую голову и глядя в сторону, мимо всех. Но, несмотря на гордый поворот головы, как бы заранее отметавший возможные насмешки, лицо его поражало выражением мучительной тоски, раздражения и непомерной усталости.
Лермонтов увидел, как к Пушкину подошел Жуковский и, наклонившись, что-то сказал, увидел, как вскинулось к нему в порывистом движении усталое лицо, словно умоляя о чем-то, и как через минуту, взяв Пушкина под руку, Жуковский осторожно прошел с ним через всю толпу и увел в боковые двери.
Лица юных фрейлин были с ожиданием обращены к большим, еще закрытым дверям. Застыли, вытянувшись, лейб-гвардии гусары…
Курчавая голова великого поэта исчезла из толпы юных камер-юнкеров.
А Лермонтов, вспомнив выражение острой душевной муки, застывшее на его лице, почувствовал, что и в эту встречу он ни за что не решился бы подойти и назвать себя Пушкину…
— Поедем ко мне, Монго, — грустно проговорил он. — Да-а, наградили у нас Пушкина! Поедем! Нынче бабушка, наконец, добралась до дому… что-нибудь расскажет о Москве… Да и соскучился я что-то без нее. Поедем скорее, Монго!
ГЛАВА 7
Музыка уже гремела на хорах, но бал, устроенный хозяевами по случаю пожалования старшей дочери во фрейлины, еще не начинался. В небольшом зале между зеркальным вестибюлем и главным залом для танцев стоял сдержанный гул французских приветствий и носился в воздухе тонкий аромат французских духов.