— Мишель, а не поехать ли тебе по железной дороге? — подал голос Столыпин.
— Что ты, Монго! Ведь я дал слово бабушке ездить только на лошадях.
— Ах, да, — улыбнулся Столыпин, — совсем позабыл, что она считает железную дорогу гибелью рода человеческого. Ну что ж, поезжай на Руслане. Только смотри вечером возвращайся: маневры завтра чуть свет.
* * *
Лермонтов смотрел на дверь, которая должна была сейчас открыться. Он не видел, кто ее открыл. Он увидел большие окна, а за ними речной простор и небо в прозрачных облаках.
Он быстро обежал взглядом всю эту большую пустынную залу и с мучительно занывшим сердцем, наконец, увидал чью-то тоненькую фигурку, быстро вставшую с кресла при его появлении. Лицо, обернувшееся к нему, и лучистые, полные доброты и света глаза могли принадлежать только Вареньке, и больше никому в мире!
— Мишель, как я рада!.. — сказала она тихо, и что-то в ее зазвеневшем, таком знакомом ему голосе сказало ему, что эта радость была настоящей и что она была не меньшей, чем та, от которой так билось его сердце и слезы набегали на глаза.
— Варенька, милая!..
Он подошел к ней и прижался губами сначала к одной ее руке, потом к другой, чувствуя, как холодны эти руки.
— Что с вами? Куда вы дели свое сияющее жизнью лицо? Почему оно угасло?
Она улыбалась ему одними глазами, которые, не отрываясь, продолжали смотреть на него.
— Я была больна, — сказала она, точно, наконец, обретя дар слова. — Но это неважно, это все прошло. Дайте-ка взглянуть хорошенько на вас!
Она подвела его за руку к одному из огромных зеркальных окон, выходящих на Неву. И, внимательно оглядев его, промолвила, медленно покачав головой:
— Лицо ваше мне не нравится: оно печальное… Вам чего-то недостает в жизни.
Его охватило неудержимое желание крикнуть ей: «Вас!» — но он молчал. Он чуть-чуть не сказал ей, что они были безумны, свернув с дороги, подсказанной самой жизнью, — которая — так давно! — вела их друг к другу.
— Рассказывайте мне обо всем! — Варенька села так, что свет падал на нее широким потоком, и когда он увидал перед собой это милое лицо, ему показалось, что вернулись прежние дни.
— Вот вы так всегда, — улыбнулся он. — Вы смотрите мне всегда прямо в душу — и ничего от вас не скроешь.
— Вот видите — значит, я угадала? Чего же вам не хватает?
— Настоящего, — ответил он, прикрывая улыбкой свою боль.
— Настоящего? — переспросила Варенька, приподняв свои темные брови. — Разве у вас его нет?
— Я не только о себе говорю. Настоящего счастья и настоящей жизни нет не только у меня, но и у всей России. А я его хочу.
— Для себя или для России? — засмеялась она.
— Для нас обоих… и даже для троих, — закончил он твердо.
— Кто же третий?
— Вы. Я хочу, чтобы вы были счастливы, потому что не знаю никого, более достойного счастья.
Она молча следила взглядом за небольшой парусной лодкой, проплывавшей вдалеке, потом улыбнулась и тихо проговорила:
Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..
— Боже мой! Как мне дорога каждая ваша строчка!..
— Неужели, Варенька? Если бы вы знали, какая радость для меня слышать это! Но мне кажется, друг мой, что здоровье еще не вернулось к вам.
— О нет, Мишель, уверяю вас, что это все уже прошло, как и все проходит.
— Все? — переспросил он почти жестко. — Нет, такая философия мне не подходит, и вам также. Неужели же нет в жизни ничего, что не может пройти?
Она посидела с минуту, не отвечая, потом с неожиданной твердостью ответила:
— Есть!
Она сказала «Есть!» — и к этому слову ничего не нужно было добавлять. Они поняли друг друга, и оба знали, что за этим коротеньким словом стоят прожитые томительные дни, стоят грустные годы… и сломанная жизнь.
Это маленькое слово имело такой великий смысл, что все другие слова показались им уже ненужными.
Лермонтов сделал над собой усилие и, стараясь казаться спокойным, спросил:
— Вы здесь… не одна?
— Нет, — сказала Варенька, — с мужем и… — целое море нежности и тепла засияло в ее глазах, когда, подняв их на Лермонтова, она добавила тихо: — и с моей Мышкой.
Еще не решаясь сказать себе, что он понял ее, Лермонтов вопросительно взглянул на нее.
— У меня теперь есть Мышка, — ответила Варенька, улыбаясь. — Ну совсем-совсем маленькая! И знаете, Мишель, на щечке у нее есть крошечная родинка — такая же, как у меня!
Ему показалось, что свет уже клонящегося к закату солнца больно коснулся его глаз, и невольным движением он прикрыл их рукой.
Когда он отнял руку от лица, Варенька увидала, что оно очень побледнело. Но он спокойно спросил:
— Могу я… посмотреть на нее?
Сияя горделивой радостью, Варенька раздвинула легкие занавески, закрывавшие детскую кровать, и Лермонтов увидел детское лицо с закрытыми глазами, с маленькой родинкой на порозовевшей щеке и заметил, что это крошечное лицо носит на себе несомненные черты Вареньки.
Он нагнулся и поцеловал мягкий шелк светлых волос, разметавшихся на подушке.
* * *
Руслан летел обратно. Его хозяин легко сидел в седле, и в душе его была какая-то странная легкость.
Он поднял голову. Там, далеко, на тускло-розовый запад наплывали, сгущаясь, облака.
Конь, фыркая, остановился у крыльца.
На западе уже громыхал, приближаясь, гром.
ГЛАВА 20
Весь декабрь Андрей Александрович Краевский провел в хлопотах о своем новом детище — журнале «Отечественные записки», который собирался издавать с января нового, 1839 года. После смерти Пушкина, в связи с усилением реакции, журнальное дело пришло в упадок. Издатели то гонялись за именами, то начинали бояться всякого смелого слова, удовлетворяясь произведениями, проникнутыми напыщенным романтизмом и мещанской беллетристикой. Краевский рассчитывал в своих «Отечественных записках» широко открыть дорогу тому новому и яркому в литературе, что неудержимо поднималось над общим серым уровнем, и блеску подлинных талантов. Необходимость такого журнала все больше ощущалась передовыми кругами России и, помимо всего, сулила издателю немалую материальную выгоду.
К участию в журнале он пригласил Белинского, мнением которого дорожил, как ничьим. Но Белинский все никак не мог решиться на расставание с Москвой и переезд в Петербург, и Андрей Александрович время от времени сам вырывался в Москву, чтобы собрать там литературную жатву, устроить ряд дел и заодно повидаться с Белинским.
Он останавливался всегда в одной и той же гостинице, по возможности даже в одном номере, и, получив от него извещение о приезде, Белинский, если бывал здоров, сам приходил к петербургскому редактору.
В этот приезд Краевского Белинский охотно откликнулся на приглашение отобедать вместе.
Андрей Александрович ходил мелкими шажками по своему скромному номеру с рукописью в руках. Время от времени он останавливался, всматриваясь в нее, чтобы припомнить какие-то строчки, и, прошептав несколько слов, опять начинал ходить от угла к углу, не видя ничего вокруг, что бывало с ним только в минуты особенного волнения.
Белинский, постучав негромко и не получив никакого ответа, осторожно приоткрыл дверь и, увидав редактора блуждающим с рукописью в руках, быстро спросил:
— Чья рукопись?
И только после этого вошел.
— Садитесь, — вместо ответа сказал Краевский, — и слушайте. Никто этого не сможет понять лучше вас, и никому в мире я не мог бы обрадоваться в эту минуту так, как вам.
Виссарион Григорьевич, ничему не удивляясь, наклонил только слегка голову в сторону редактора, сел в кресло и коротко спросил:
— Назовете автора?
— Нет! — ответил Краевский. — Не назову. Угадайте сами! Слушайте!
ДУМА
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее — иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом,
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.
К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Перед опасностью позорно малодушны
И перед властию — презренные рабы.