Он задумался и с мягкой усмешкой посмотрел на своих гостей.
— Вам, господа, — так сказать, «офранцуженным» русским, воспитанным на иноземном «сынам России», — не понять, какая прелесть сказки и песни нашего народа. Я всегда жалел, что благодаря своим гувернерам знал гораздо больше французских и немецких сказок, чем наших русских! По правде говоря, в наших старинных сказаниях столько поэзии, что нам можно и должно учиться на них. Пушкин это знал в совершенстве…
— Хотя я плохо знаю русский язык и русские сказки, но я это понимаю, — отозвался Шувалов.
— Когда же вернется мой Святослав из ссылки? — горько вздохнул Лермонтов. — Камнем лежит у меня на сердце его судьба!
ГЛАВА 18
Уезжая в конце тридцать седьмого года из Грузии, Лермонтов оставлял свой полк вместе с поручиком Николаем Жерве, тоже гвардейским офицером-кавалергардом, попавшим за какую-то пустяковую провинность в ссылку на два года раньше Лермонтова. Но Жерве подал в отставку, ехали они врозь и разными путями, и Лермонтов, отправившись в Гродненский полк, а потом вернувшись в Петербург, долго не встречался с ним и в Петербурге.
Во время своих разговоров с Жерве еще на Кавказе Лермонтов почувствовал в нескольких замечаниях этого ссыльного офицера то скрытое недовольство положением дел в России, которое в самом себе он и не пытался никогда сдерживать.
И когда Жерве, оказавшись в Петербурге, приехал в Царское, он с одинаковым радушием был принят и Столыпиным и Лермонтовым.
Весной 1838 года был, наконец, переведен в Петербург Андрей Шувалов, также находившийся в ссылке на Кавказе с 1835 года. Он был прикомандирован «для испытания по службе» к тому же лейб-гвардии гусарскому полку, в котором служили Лермонтов и Столыпин.
Воспитанный в Париже, он плохо знал Россию и не привык к русскому языку, но с жадностью тянулся к русским людям и к русской поэзии и скоро стал не только другом Столыпина и Лермонтова, но и пламенным поклонником последнего.
В том же году Лермонтов нашел еще одного друга. Это было на одном из праздников, довольно частых в Царском.
Он сидел за столом молчаливый и словно чем-то озабоченный, не веселя собравшихся ни шутками, ни меткостью неожиданных эпиграмм, и часто невпопад отвечал на обращенные к нему вопросы. Машинально поднял он руку с бокалом, присоединяясь к какому-то тосту, и только после этого понял, что товарищи его пьют за здоровье императора. Он опустил руку и вдруг увидел, что невдалеке от него сидит совсем молодой офицер спокойно и неподвижно, и на белой скатерти лежат его руки, не прикасаясь к бокалу. В этой неподвижности рук, не принимавших никакого участия в общем движении, была такая странная сила и такой смелый протест, что Лермонтов с величайшим интересом поднял глаза от рук к лицу этого человека, и в ту же минуту услыхал голос Столыпина:
— Мишель, ты еще не знаешь графа Ксаверия Браницкого? Тебе необходимо познакомиться с ним, кроме всего, еще и потому, что он племянник графини Воронцовой, урожденной Браницкой, которой посвящал свои стихи твой любимый Пушкин. И, по-моему, — закончил Столыпин, вставая и беря Лермонтова под руку, — мы прекрасно сделаем, если выйдем в парк, потому что здесь становится невыносимо душно.
«Ах, Монго, Монго! Сколько раз твой такт и внимание спасали меня от разных бед!» — подумал Лермонтов, с невольной признательностью взглянув на спокойное лицо Столыпина и выходя вслед за Браницким из-за стола.
Весенняя ночь была холодной, голые деревья качали длинными ветками. С карканьем пролетали над ними потревоженные стаи ворон. С пасмурного неба чуть сеялась мелкая влажная пыль.
Столыпин, почувствовав, что эти двое заинтересованы друг другом, оставил их.
Лермонтов внимательно всматривался в своего нового знакомого и вслушивался в его речь с легким польским акцентом. Браницкий был высок и сухощав, манеры его — необыкновенно сдержанны и в то же время мягки, а умное лицо порою точно освещалось от вспыхивавшего огня его глаз. Уже несколько раз они прошли по одной и той же аллее, возвращаясь и снова проходя ее до конца, не замечая ни холода, ни сырой пыли, оседавшей на одежде. Они говорили друг с другом, точно близкие знакомые, долгое время находившиеся в разлуке.
Браницкий, прикомандированный к лейб-гвардии гусарскому полку, еще не был включен в него официально.
— Я заметил, что вас удивило мое поведение за столом, — сказал он на повороте дорожки.
— Во время тоста? Да, — просто ответил Лермонтов, — удивило.
И вдруг Браницкий остановился, сжав руки в кулаки.
— Я его ненавижу!.. — проговорил он медленно и страстно.
— Вы имеете в виду… императора? — спросил Лермонтов, всматриваясь в его лицо.
— Да, — отрывисто проговорил Браницкий, — я имею в виду императора Николая Первого, которого ненавижу за то, что он сделал с моей родиной, с Польшей! И не только с моей, — добавил он, помолчав. — Он сделал то же и с вашей родиной. И в этом деле у него есть немало помощников. Это те, которых вы назвали «Свободы, Гения и Славы палачами».
— Вы знаете мое стихотворение «Смерть поэта»?
— Узнал, когда Николай Первый отправил вас за него на Кавказ. Оно покорило меня, оно замечательно и звучностью строк, и мыслью, и силой гнева, который и я вот уже сколько лет ношу в своем сердце.
Он протянул Лермонтову руку.
— Я хотел бы быть вашим другом, — сказал он.
ГЛАВА 19
Душный день в Царском Селе. Лениво проплывают над Царскосельским лицеем сверкающие безводные облака и тают постепенно в вышине.
Возвращаясь с дежурства в самый жаркий час дня — после полудня, — Лермонтов пошел парком: на открытой дороге слишком пекло сегодня.
На Манежной улице — безлюдье и яркое солнце. В доме тишина. Столыпин сегодня болен и не велел никого принимать. Ваня уже ждал своего хозяина со свежей переменой белья, горячей водой для умывания и туалетным уксусом.
В комнате вдруг потемнело. Растирая свое смуглое, крепкое и гибкое тело жестким полотенцем, Лермонтов подошел к окну — посмотреть на небо.
Он увидел, что солнце закрылось на минуту наплывшим сероватым облаком, и крикнул в соседнюю комнату:
— Монго, я думаю, наконец, гроза будет! Еще не было в эту весну грозы!..
Ничего не видевший со своего дивана Столыпин равнодушно ответил:
— Насчет этого ничего не знаю, но зато могу сказать определенно, что к нам кто-то приехал.
— Неужели? — Лермонтов совсем высунулся из окна. — Ты прав, Монго, смотри-ка, Аким приехал! Ну, входи, входи! — кричал он в окно Шан-Гирею. — Отдай лошадь Ване, ты как раз к обеду!
— Нет, Мишель, — крикнул в ответ Шан-Гирей, вбегая в его комнату, — я не обедать, а за тобой!
— За мной? Но ведь я только два дня тому назад был в городе! Что-нибудь с бабушкой случилось? Это она тебя за мной послала?
— Нет, не она. Но меня действительно за тобой послали, и я обещал через два часа тебя привезти. Угадай кому?
И так как Лермонтов молчал и молча смотрел на него, он сам ответил за него:
— Варваре Александровне… Бахметевой.
— Вареньке?!. — не сразу переспросил Лермонтов.
. . . . . . . . . .
Через десять минут он мчался галопом по дороге в Петербург.
Пока Ваня седлал ему коня, он дважды заставлял Акима рассказать ему все: и почему оказалась Варенька в Петербурге, и как она выглядит, и как спросила о нем, и правда ли, что она хочет его видеть.
— Она здесь проездом. Возвращается из Европы в Москву. Она здесь… с мужем и утром уедет. Но ты, Миша, ее не узнаешь, так она изменилась.
— Похорошела? Расцвела? — не глядя на Шан-Гирея, спросил Лермонтов.
— Я бы этого не сказал. Пожалуй, глаза еще лучше стали. Впрочем, ты увидишь сам.
— Что она тебе говорила о себе?
Аким задумался.
— О себе ничего. Она о тебе спрашивала. Я ответил, что через два часа она узнает обо всем от самого тебя. Сейчас четыре. Если ты не будешь медлить, ты еще успеешь поговорить с ней обо всем. А у меня есть дело в Царском, и я, пожалуй, останусь тут. Вам с Варенькой все равно я не буду нужен.