Всмотревшись в дорогу, которую крестьяне называли большаком, Миша разглядел, что клубы пыли поднимает на ней не только ветер. В легких, все приближавшихся светлых клубах темнела дорожная бричка, запряженная тройкой почтовых лошадей. Ямщик или седок, видимо, торопились добраться до пристанища, и кони быстро приближались.
— Это папенька! — прошептал Миша, с волнением и надеждой всматриваясь в растущие очертания брички и лошадей.
Но нет, Юрий Петрович не ездит на почтовых, и дорога в Кропотово круто сворачивает с большака в другую сторону…
Он говорил это себе, слезая торопливо с дерева, в то время как первый раскат долгожданного грома уже прокатился по всему небосводу и молния огневым изломом мелькнула над Тарханами.
Девки уже толпились у ворот, с опаской поглядывая на небо и с жадным любопытством на дорогу: почтовая тройка, которая мчится во весь дух к дому, — большое событие в деревне. Бабушка тоже всматривалась в нее, выйдя на крыльцо. И вот с первыми каплями несущегося ливня бородатый ямщик круто осадил лошадей, и из запыленной брички легко выскочил всего-навсего молоденький студентик с живыми карими глазами, поблескивающими на совсем юном лице с едва намеченными усиками.
— Елизавета Алексеевна! Бабушка! — проговорил он, взбежав на крыльцо и целуя бабушкины руки. — Не прогоните крестника? Приютите у себя недельки на две! Я прямо из Москвы!
— Славушка! — ответила она, обнимая его. — Милости просим, рада тебе, друг мой. И Мишенька будет рад. Ему с тобой повеселее будет. Вот, Миша, ты его, наверно, не помнишь, ты маленький был, когда он в Тарханы приезжал, — это крестник мой, Раевский Святослав Афанасьевич. Мы с его бабушкой подругами были, у Столыпиных она и жила.
Несколько мгновений они рассматривали друг друга: темноволосый мальчик в зеленой бархатной курточке, с внимательным взглядом очень серьезных и очень живых глаз и юный студент Московского университета, показавшийся этому мальчику примчавшимся вместе с грозою вестником какой-то далекой, полной еще незнакомых ему радостей и волнений, бурной, настоящей жизни.
Вечером за окнами бушевал ливень. Струи дождя обрушились на иссохшую землю, и старый парк, облегченно шумя, подставлял буйным потокам свою густую листву, кое-где уже начинавшую преждевременно желтеть.
Реки воды струились по дорожкам, заливая цветочные клумбы, и ручьями стекали по оконным стеклам. Но было уютно в тархановской столовой, где за поздним ужином, после ухода и мсье Капэ, и мсье Леви, и Христины Осиповны засидевшаяся бабушка слушала рассказы приехавшего из Москвы крестника.
— Однако вот что, Славушка, — сказала она, когда Раевский умолк. — Ты в Московском университете учился. А при нем Благородный пансион имеется. Я в него Мишеньку хочу определить. Этой осенью в Москву переедем, а в будущем году, может, коли бог даст, он туда и поступит. Ты что про этот пансион скажешь?
— Это лучший пансион во всей Москве.
— Ну что же, давай бог. А хорошие-то люди там есть ли? — спросила бабушка.
— Есть.
— И из хороших семейств?
— Из самых хороших. Да вот вам пример: поступил я в Московский университет вместе с сыном Струйского, в одной комнате с ним и жил: замечательный человек!
— Струйского сын? Какого же это? Уж не нашего ли богатея, пензенского помещика Леонтия… забыла, как по батюшке!
— Этого самого.
— Знавала, знавала. Дела его шуму наделали. Напился, да своего дворового до смерти и зашиб. Может, и сошло бы это ему, да Сперанский Михаил Михалыч в ту пору губернатором нашим пензенским был, в Сибирь Струйского закатал! И помер он там в Сибири. Сын-то вспоминает ли его? Как сына зовут?
— Александром.
— Стало быть, Александр Леонтьевич.
— Он не Леонтьевич…
— Почему же?
— Он Иванович.
— Не пойму я…
— Он незаконный сын Струйского. Он крепостной. Ему не дали отчества по отцу.
— Так, так… И каков же он, этот Александр Иванович Струйский?
— А он и не Струйский.
— Да что ты мне все загадки загадываешь? Как-нибудь его да кличут?
— Его фамилия Полежаев.
— Ну, Славушка, я уж больше ничему не удивляюсь. Полежаев так Полежаев. За тобой-то он сюда не пожалует?
— Сюда? Что вы, бабушка! Ведь его в солдаты сдали.
Хотя Елизавета Алексеевна и обещала больше ничему не удивляться, но при таком ответе крестника она в глубоком удивлении вскинула на него глаза.
— За что же? Верно, вроде отца своего учинил разбой, ну и досталось за то?
— Нет. За стихи. Он один из лучших наших поэтов.
— За стихи?! Вот уж трудно поверить, чтоб за стихи человека в солдаты сдали. Кабы не ты сказал, ни за что бы не поверила! Какой же от стихов вред? Их еще неведомо кто прочтет да и, прочитав, тут же забудет. И у кого ж это рука поднялась студента за стихи в солдаты сдать?
— У императора Николая Первого, бабушка.
Елизавета Алексеевна испуганно оглянулась, встала и, открыв дверь, посмотрела в соседнюю комнату. Никого!
Она тяжело опустилась в кресло.
— А другие-то друзья у тебя в университете были?
— Большие друзья были — братья Критские.
— А где же они теперь?
— Они в тюрьме оба. Арестованы в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое августа сего года.
— С нами крестная сила!
Елизавета Алексеевна испуганно перекрестилась.
— Да-а… — в раздумье проговорила она. — Вот тебе и науки!..
* * *
Проходя в отведенную ему комнату, Раевский в темном коридоре наткнулся на Мишу.
— Ты почему так поздно не спишь? — спросил он мальчика.
— Я вас жду.
— Меня? — удивился Раевский. — Ну, пойдем тогда ко мне.
Усевшись на маленький диванчик, он предложил Мише поместиться с ним рядом.
Миша охотно принял это предложение, уселся в угол дивана, положил ногу на ногу и, охватив колено обеими руками, стал внимательно разглядывать приехавшего из Москвы гостя.
Посидев так, он, по-видимому, остался доволен осмотром и очень вежливо спросил:
— Скажите, пожалуйста, что, в Петербурге не было больше никакого восстания?
— Как? — воскликнул Раевский, привскочив от удивления на диване. — Что ты имеешь в виду?
— Я имею в виду, — очень обстоятельно приступил к объяснению Миша, — какое-нибудь восстание, вроде того, о котором дядя Афанасий рассказал. Оно произошло четырнадцатого декабря на… на Сенатской площади.
— Все точно, и время и место, — улыбнулся Раевский. — Только нового восстания не было.
Сидевший рядом с Раевским странный мальчик в зеленой бархатной курточке, с недетскими глазами на совершенно детском лице пристально посмотрел на своего собеседника и, помолчав, сказал:
— Знаете, я прежде думал, что тех узников скоро можно будет освободить, как французы освободили узников Бастилии. Но теперь это не кажется мне таким легким делом. Это простительно? — очень серьезно спросил он, вспыхнув. — Я был тогда еще очень молод. Мне было одиннадцать лет.
— А сейчас сколько? — сдерживая улыбку, спросил Раевский.
— Сейчас мне тринадцать. Скоро будет, — поспешно добавил мальчик.
Раевский доверчиво положил на его руку свою.
— Вот что я тебе, Миша, скажу, раз уж тебе скоро будет тринадцать. Ты мои слова поймешь. Не говори ни с кем о том, что ты слышал от дяди Афанасия. И никого — понимаешь? — никого не спрашивай больше о восстании.
— Я ни с кем и не говорю о нем. Только с Акимом один раз.
— А кто этот Аким?
— Аким — это мой кузен. Он часто гостит у нас, и мы с ним очень дружны. Я вот что хотел еще спросить, — сказал Миша вставая. — Какие стихи написал этот друг ваш… Полежаев? Вот те, за которые его в солдаты отдали? О чем он в них говорил?
— Полежаев? — изумился Раевский. — А ты откуда знаешь, что он мой друг?
— Я слышал, как вы это сказали бабушке.
— Он писал о свободе человеческой, друг мой, — ласково сказал Раевский, чувствуя в этом мальчике действительно дружескую душу.
— А разве об этом нельзя писать? — спросил удивленно Миша.