Однажды, вернувшись из деловой поездки, он привез в замок известие о предстоящей свадьбе Сириль с молодым инженером. Ему об этом сообщил Жан-Элуа, которого он встретил на перроне. Ромен Мазер был совсем беден. Жан-Оноре соглашался выделить дочери ее долю наследства. Во всяком случае, молодая вдова не теряла времени — со дня самоубийства бедняги Провиньяна прошло немногим более года.
От Жана-Элуа он узнал о приезде Ирен. Эта восемнадцатилетняя девушка возвращалась из пансиона, куда ее поместили родители. Здоровье ее было подточено каким-то странным недугом, она до такой степени изменилась, что Аделаида не сразу ее узнала. Г-жа Кадран, которая очень любила свою крестницу, поехала повидаться с ней. Ирен, совершенно разбитая, уже легла. Войдя к ней в комнату, г-жа Кадран увидела на подушке, в золотистом облаке волос, исхудавшее лицо с потускневшими, ввалившимися глазами. Вспомнив свое собственное горе, чувствительная г-жа Кадран сразу же разрыдалась. Девушка взяла ее за руку и, притягивая к себе, прошептала:
— Крестная, не надо об этом говорить… Я ведь знаю, что все кончено, что я умру… Ах, у меня так болят все кости!
Г-жа Кадран приложила ей палец к губам и поцеловала ее в лоб.
— Да ты совсем с ума сошла!
— Нет, нет!.. Это какие-то черви, они гложут мне кости.
Мать услыхала ее слова. В отчаянии, ломая руки, она воскликнула:
— Да, она все время твердит одно и то же… Врачи не знают, что это такое… Они советуют повезти ее в Сали-де-Беарн.
Но никогда не унывающая Лоранс принялась смеяться; она обняла Ирен и, нежно лаская ее, сказала:
— Неужели ты не понимаешь, что все это потому, что ты растешь?
— Нет! Нет! Только я одна это знаю… Они опять меня гложут… Боже мой, как они меня гложут… Мне худо, мне так больно!
Жалобы ее сводились к одному и тому же: кто-то зубами глубоко вгрызался ей в кости, внутренности ее словно резали ножом, какие-то страшные существа впивались ей в тело. По ночам ее преследовали галлюцинации — ей мерещилось, что за нею гонятся целые стаи волков, что какой-то длинный червяк с собачьей головой забирается к ней между ребер и сосет ее печень. Потом наступало оцепенение, она затихала, ей казалось, что все эти существа уснули. Часами она оставалась неподвижной, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить их, ожидая, что вот-вот все начнется снова… И вдруг она чувствовала прежнее колотье в глубине костей: все буравы и пилы опять вонзались в нее, страшные чудовища снова и снова начинали терзать ее тело. Под конец она уже начинала говорить обо всем этом совершенно спокойно, как о некоем неизбежном зле, и только изредка вскрикивала, когда боли становились особенно мучительными.
Казалось, что больше всего она страдает от того, что не может заглянуть в свое тело, увидать, что творится под кожей… И, улыбаясь уже почти совершенно погасшими голубыми глазами, она бросила, чтобы, когда она умрет, ее не сразу закапывали в землю, чтобы эти чудовища успели умереть и не могли глодать ее тело после смерти.
Потом она разражалась потоком слез; она оплакивала себя самое, называя себя самыми ласковыми словами; так маленькая девочка, укачивая больную куклу, что-то шепчет над ней:
— Спи, спи, деточка, на тебя наденут твое чудесное белое платье с кружевами, тебе постелят атласную постельку… Девочки из пансиона сплетут тебе красивый веночек… Ах, как все они удивятся! Да, удивятся, очень удивятся…
И она начинала биться головой о подушку, крича:
— Скажите, я ведь не умру?.. Я так не хочу умирать до моего первого выезда в свет! Скажите, скажите!
Развивалась она очень медленно, к ученью у нее не было ни малейшей охоты. Учительница, которая стала заниматься с Ирен, когда той исполнилось двенадцать лет, никак не могла вывести ее из состояния оцепенения и вялости. Тогда родители решили поместить ее в пансион, но и там заволакивавший ее сознание туман не рассеялся. Прошли годы, а она все еще продолжала оставаться ребенком.
Надеялись, что с наступлением половой зрелости все изменится; но физическое развитие ее задерживалось так же, как и умственное; потом у нее обнаружилась анемия. Кости ее размягчались, кожа становилась бледной и дряблой, ей все время казалось, что по телу ее ползут какие-то черви. Жан-Оноре пригласил врачей: они нашли у нее костный туберкулез. Потрясенный неожиданным известием, несчастный отец решил скрыть его ото всех, но Вильгельмина как-то случайно подслушала его разговор с врачами. Ей стало дурно. С этой поры они с мужем больше уже никогда не говорили о дочери. Каждый из них прятал свое горе от другого, они старались всячески обмануть друг друга. В их семье, так же как и у остальных Рассанфоссов, появились неоспоримые признаки разложения. Они свидетельствовали о том, что после бурного прилива источники их былой славы иссякли, что после кипучей и доблестной жизни наступила пора холодного умирания. Угасание рода Рассанфоссов сказалось в страданиях этой хрупкой. болезненной девочки, в безумии Симоны, в духовной нищете Эдокса, в полном отупении Арнольда, этого разъяренного быка, и в Антонене, превратившемся в комок гноя. Ирен, эта невинная девочка, чье хрупкое тело точили неведомые черви, в силу какой-то иронии судьбы стала живым символом всей их семьи, точно так же разлагавшейся заживо и ставшей добычей двух свирепейших зверей: своей извращенности и своего безумия. И помочь ничем уже было нельзя, никакая сила не могла уже отсрочить час расплаты. Снова и снова на стене появлялась зловещая рука и предрекала им гибель. Царству их приходил конец: оно погибало от пресыщения. Былые силы иссякли, и теперь это царство низвергалось в подземные недра, из которых оно когда-то возникло.
Жан-Оноре, глубоко веривший в жизнь, познал теперь всю горечь разочарования. Долгие, безмятежно прожитые годы, отданные труду, принесли ему в старости Страшное горе, как будто и он тоже должен был искупать какие-то прежние грехи.
«А ведь брат мой всегда был человеком долга и шел только прямой дорогой… — думал Жан-Элуа. — Он заслуживал лучшей доли. Должно быть, на свете не существует справедливости, раз людей праведных постигает та же кара, что и преступников. А может быть, она состоит именно в том, что за преступления, содеянные отдельными людьми, ответственность несут потом все представители рода. Но если это так, придется допустить, что на небесах справедливости еще меньше, чем на земле».
Жану-Оноре пришлось вынести немало горя из-за своих детей. Сын его не оправдал тех честолюбивых надежд, которые на него возлагал отец, дочь опозорила его своим поведением, тяжелый недуг Ирен был для него новым потрясением. И теперь ему захотелось по крайней мере отыскать причину постигших его несчастий. Но ему это так и не удалось, и в результате он пришел к тому же выводу, к которому некогда приходил и Жан-Элуа:
«Слишком длительное счастье противоречило бы закону судьбы, которая посылает людям страдания. Я слишком долго был счастлив. А теперь я должен расплачиваться за это счастье».
Но его четкий, привыкший к силлогизмам ум не мог смириться с этой туманною метафизикой.
«Нет, — думал он, — это просто обман, и он обольщает нас, заставляя искать в нас самих причину наших страданий. Пусть они проистекают от нашей собственной слабости, все же гораздо лучше считать, что источник их лежит в некоей внешней силе».
Таким образом, оба брата — финансист и законник, пройдя через различные испытания, пришли к одним и тем же догадкам. Но все это были только догадки: ни тот, ни другой не в силах были ответить себе на вопрос о том, почему их постигла такая участь.
Жан-Оноре стал копаться в своем прошлом. Он никому не делал зла, он шел всегда по пути, который ему подсказывала совесть. И вот теперь, становясь своим собственным судьею, он выносил этой совести оправдательный приговор. Пересматривая всю свою жизнь, он не почувствовал за собой никакой вины. Тогда он стал докапываться до более отдаленных причин, скрытых в глубинах прошлого, но отыскать их так и не мог. Последние научные открытия, которыми смелые мыслители приподнимали завесу над тайнами индивидуального бытия, были не по душе этому маститому буржуа, этому закоренелому приверженцу мизонеизма,[18] кристаллизовавшегося в его старческой философии. Здесь еще раз сказалась природная гордость Рассанфоссов. Она помешала ему увидеть все в настоящем свете. Если непосредственных причин указать нельзя, думал он, значит их вовсе не существует. Поэтому следует вернуться к тому, что закона, который бы мог управлять человеческой жизнью, нет и что человек — всего-навсего игрушка случая.