А еще недавно Даниэль, будучи воспитанницей пансиона, втайне увлекалась своим молодым отчимом; она видела его всего несколько раз, но этого было достаточно, чтобы плениться его красивым лицом и безукоризненными манерами. Увлечение это родилось в тишине дортуара, где она думала о нем ночами, лежа в своей задернутой белым пологом постели. Не кто иной, как он, его образ искушал там ее чувственность. Мысль о том, что этот красавец — муж ее собственной матери, не давала ей покоя. В ее отношениях с матерью было больше соблюдения условностей, нежели любви, а тут она просто возненавидела ее за то, что Эдокс достался ей. Если бы, напротив, она любила мать, вся ее ненависть пала бы на того, кто отнял у нее материнское сердце. Потом этот образ потускнел. На смену ему явились другие: она влюблялась то в учителя музыки, то в преподавателя естественной истории, то в кузена одной из своих подруг, который приезжал не раз в пансион. Все это были не более чем мимолетные переживания, на какое-то время запечатлевавшиеся в ее чувствительном сердце. И лишь ненависть к матери оставалась прежней. Даниэль сохранила ее и по возвращении домой, только дома прежняя влюбленность уступила место любопытству, направленному на того, кто когда-то был предметом ее мечтаний. Однако теперь, когда она увидела его в обыденной жизни, совсем близко, он показался ей лишенным того обаяния, которое окружало его, когда он был далек и недоступен. На лице девушки появилась презрительная усмешка, как будто она вдруг узрела своего былого кумира без того ореола тайны, который когда-то его окружал, разглядела все его ничтожество и окончательно в нем разочаровалась.
Эдокс вскоре заметил, что все его хитрости ни к чему не приводят. Сердце ее было неуязвимо, неприступно и оставалось теперь столь же равнодушным к холодности отчима, как прежде к его насмешливому презрению. Он почувствовал, что вообще ничего не значит в ее жизни и не оставит в ней никакого следа, как ничем не примечательный, случайный прохожий. Мысль о том, что она неприступна, приводила его в бешенство и в конце концов одержала верх над его последними колебаниями. Решив, что рано или поздно ему представится случай остаться наедине с Даниэль при таких обстоятельствах, когда он сумеет сломить ее упорство, овладеть ею силой и тем самым заставить ее признать его власть над ней, он стал терпеливо выжидать. Но он был зол на нее, а так как все высокие чувства были чужды его душе, то обида эта вскоре же перешла в настоящую страсть. Как истый донжуан, он почуял запах новой добычи и не мог пройти спокойно мимо этой никем еще не тронутой девушки, с которой он ежечасно сталкивался в домашней жизни и которая была для него гораздо более лакомым куском, чем все давно уже приевшиеся ему связи с замужними женщинами.
Г-жа Рассанфосс постепенно успокаивалась, подозрения ее рассеивались, и она уже требовала, чтобы при посторонних оба, и муж и дочь, вели себя так, как подобает близким родственникам. Эдокс взял на себя роль заботливого отчима. Когда у Сары бывали мигрени, он ездил с падчерицей по утрам кататься за город, верхом или в фаэтоне. Постепенно, под влиянием этой более свободной жизни, Даниэль несколько смягчилась. Ее забавляло, что она приобрела в нем товарища, спутника в верховых прогулках. Эдокс в качестве опытного обольстителя не торопился и ждал, пока представится подходящий случай. В глубине души, однако, он испытывал некоторое беспокойство, и это его сковывало. Низкий, упрямый лоб, ясный взгляд, привыкший повелевать, крайняя требовательность, которой она постоянно тиранила окружающих, — все это придавало девушке какую-то загадочность и неприступность. Иногда в самый разгар бала она говорила ему вдруг: «Отвезите меня домой». И слова эти звучали как приказание, которому приходилось безоговорочно повиноваться. Однажды, охваченная порывом ярости, она отхлестала своего скакуна и пустила его во весь опор. Эдоксу пришлось пришпорить свою лошадь, и после бешеной скачки он наконец настиг ее в роще. Совершенно спокойная, она встретила его слегка насмешливою улыбкой. Он стал читать ей нотации. Тогда она расхохоталась ему прямо в лицо и он был вынужден замолчать.
XXXI
В половине февраля открылась выставка кружка художников-новаторов. Все это были представители новых течений в искусстве, сторонники импрессионизма, полнокровного и смелого, художники по большей части молодые, горячие поборники новой веры. В эту пору окончательного упадка академической живописи, когда пошлость и огрубение одержали верх над всем, они выступили против ремесленничества в искусстве и торгашеского пренебрежения к идеалу. Противопоставив всему этому культ творческой индивидуальности, они вели себя, как мятежники, которые вытаскивают камни из мостовой, чтобы строить из них баррикады. Они именовали себя Кружком пятнадцати. Каждая их выставка собирала множество народа, причем публика встречала это новое веяние иронически и враждебно, отпуская колкие замечания по адресу картин, раздражавших ее своей непривычностью и вызывающей дерзостью.
Эдокс отправился на выставку вместе с Даниэль. Они поехали только вдвоем. Баронесса была в это время занята устройством благотворительного базара; к тому же она вообще избегала слишком часто появляться в обществе вместе с дочерью. Обойдя зал, они встретили Жана-Элуа и Пьебефа-младшего. Все четверо сошлись на оценке выставленных картин. Больше всех возмущался Пьебеф, человек глубоко невежественный в вопросах искусства, умудрившийся заплатить огромные деньги за явную подделку, которую ему подсунули как подлинного Рембрандта.
— Это настоящий скандал! Да они просто издеваются над нами со своими оранжевыми и голубыми пейзажами. Деревья бывают всегда зеленые — только зеленые. И потом, они ведь совершенно не умеют рисовать. Никакой перспективы!.. Посмотрите, ведь это же конец искусства.
Жан-Элуа, со своей стороны, утверждал, что хороши только картины старых мастеров. Он любил спокойные пейзажи, зеркальные поверхности вод, свежие, сочные краски, тщательно вырисованные детали. Чтобы не отстать от распространившейся в то время моды на живопись и безделушки, он заполонил дом разными вычурными вещицами, современными шедеврами прикладного искусства, которые мирно уживались там с картинами Мириса, ван-дер-Верфа, Миньона.
— Что такое эти Пятнадцать? Сборище неудачников, которых следовало бы послать учиться! В искусстве, как и в обществе, перестали признавать правила и законы: каждый тянет в свою сторону, люди кичатся своим неуважением к великим мастерам и к великим людям. Вот чем кончается наше столетие! Дорогой мой, — закончил Жан-Элуа. — Вот вы там заседаете в палате. Так неужели же вы не можете сказать свое слово насчет этих выставок… Это же сплошной позор! Кто же может вынести подобные зрелища? Они ведь развращающе действуют на вкусы публики. Не говоря уже о том, что выставляются напоказ всякие похабства. Они, например, изображают голых женщин и в таких непристойных позах, что… Мы возвращаемся к временам варварства.
Верный старозаветным взглядам, он не находил слов, чтобы выразить свое возмущение этой живописью, которая посягала на его устоявшуюся мораль. В конце концов он принялся ругаться, вторя Пьебефу. Мимо них прошел один из художников — участников выставки, человек вполне пристойного вида и аккуратно одетый, не обращавший ни малейшего внимания на презрительные усмешки толпы. Кто-то из присутствующих назвал его фамилию трем дамам, которые, откинувшись назад и обмахиваясь веерами, громко смеялись. Тогда и они, в свою очередь, стали указывать на него другим, прыская со смеху. Вид этого спокойного, молчаливого человека разъярил всю компанию. Он был для них воплощенным вызовом. Они его сразу возненавидели. Пьебеф пальцем показал на него незнакомому господину, как будто взывая к тому, чтобы его наказали. Они готовы были разорвать его на куски. Неожиданно в толпе показался Рети. Эдокс вытянул руку и дотронулся до его плеча.
— Ну, ты, вандал, наверное доволен… Вот уж где действительно полная анархия!