Одна из дверей бильярдной распахнулась. В комнату ворвался стук шаров и рассеянный свет аргандовых ламп;[5] там вокруг бильярда бегали Эдокс и Дюрайль, засунувший свою длинную бороду за жилет. В двери показалась распухшая, багровая физиономия Антонена. Женщины вскрикнули от ужаса.
— Эй ты, Фальстаф, дурень ты этакий, пьяная харя! — закричал Ренье. — Иди-ка сюда и покажись дамам! Пусть они полюбуются, как ты разжирел, как тебе хорошо живется на свете!
Но Антонен до того объелся, что у него началась икота. Пробурчав какое-то извинение, он захлопнул двери.
— В самом конце коридора, налево! — успел пропищать маленький Рассанфосс.
Сидя верхом на подушках и выгнув свою горбатую спину, похожий на цирковую обезьяну, он продолжал:
— Итак, графиня надела на себя кальсоны шевалье.
На этот раз у дверей появился Эдокс.
— Милостивые государыни, экипажи поданы. Ждут только вас.
Ренье ловким прыжком вскочил на ноги.
— Смотрите, как вам посчастливилось. А то кто его знает, какое бы впечатление на вас произвел конец моего рассказа.
— Да такое же, как и все остальное: мы бы просто его не услышали, — ответила г-жа Эдокс, вдова Орлан-дера, дав этим понять, что она не особенно старалась зажимать уши.
Гости повставали с мест. Послышался шелест платьев, который постепенно стих, — все направились к выходу. В вестибюле, куда вела широкая дубовая лестница, слуги помогали мужчинам надевать пальто. Аделаида и г-жа Жан-Оноре спустились проститься с дамами. Но ни той, ни другой девиц Акар там не оказалось.
— Юдифь! Элия! — позвал Акар-старший. Наконец они обе появились на верхней площадке лестницы. Они задержались у Симоны, которая показывала им драгоценности своей матери.
— Ах, папочка, вообрази только: там бриллиантов больше чем на полмиллиона!
Но Акар их не слушал. Он отозвал Жана-Элуа в угол и, дернув его за отворот фрака, твердо сказал:
— Значит, решено? Мой племянник будет директором?
— Если только Рабаттю согласится…
В эту минуту Эдокс закричал из экипажа!
— Идите же наконец, все уже уехали!
Акары, Шармолен и Дюрайль сели в экипаж. Не уехали только Кадраны. Их уговорили остаться до воскресенья.
Вместе с Жаном-Элуа они взошли на террасу, откуда было видно, как по склонам горы постепенно удалялись экипажи.
«Ну вот и кончилось!» — думал Рассанфосс; слушая, как вдали замирает стук колес, он испытывал чувство облегчения. Ему казалось, что вместе с этим стуком весь несчастный день уходит от него все дальше и дальше.
Но, возвращаясь, он столкнулся в вестибюле со своей матерью. Она была закутана в шаль, в руках у нее был саквояж.
— Я уезжаю, сын мой… Я ни минуты не останусь в доме, где совершилось убийство. Я все знаю: твои сторожа убили человека. Впрочем, тебе нечего беспокоиться — с твоими гостями я больше не встречусь. Я поеду в противоположную сторону и переночую в Динане у одной родственницы нашей Бет: та давно уже просила ее навестить. Вели закладывать лошадей.
Но все их десять экипажей были отправлены на станцию; пришлось даже брать лошадей с фермы.
— Знаете что, маменька, подождите до завтра. Поверьте мне, это печальное событие огорчает меня еще больше, чем вас.
— Говорю тебе, ни одной минуты я здесь не останусь; если нельзя достать лошадей, пошли на ферму и вели запрячь в тележку осла.
«Только этого еще недоставало», — подумал Рассанфосс.
Он пытался отговорить ее, представив ей всю нелепость подобного зрелища.
— Маменька, ну на что это похоже?.. Ехать на станцию на осле! Что скажет прислуга!
— Пусть говорит что хочет, сын мой. Матери твоей все равно, что о ней будут говорить твои слуги. А ты спрашивал их, что они думают насчет убийства этого несчастного? Да, Рассанфоссы когда-то проливали кровь, но только не такую — они были вправе ее пролить, ведь это была их собственная кровь. Говорю тебе: все кончено. Нога моя больше не переступит порога дома, где совершили убийство.
— Что ж, пусть будет по-вашему, — пробормотал Жан-Элуа, направляясь через сад к ферме. Но старуха остановила его.
— Не ходи туда, вернись лучше к своим. Я не хочу быть помехой вашему празднику. Завтра утром ты объявишь всем твоим прекрасным дамам, что я уехала с первым поездом и не хотела будить их так рано. Господь простит нам эту маленькую ложь. А сейчас покойной ночи, Жан-Элуа! Желаю тебе, чтобы грех убийства, твой грех не слишком тебя мучил этою ночью! А с Бурде я поговорю сама.
Стоявший под деревом Жан-Элуа только махнул рукой. Пускай делает что хочет. Ведь уж если маменьке что-нибудь взбредет в голову…
Однако возвращаться к гостям он не спешил. Он услыхал, как звенели бубенчики на уздечке осла, которого запрягал Бурде. Слышно было, как маленькие колеса повозки заскрипели по камням дороги, которая шла в ущелье позади строений, а потом соединялась с большой дорогой, ведущей в замок. Вскоре все стихло. Потом еще раз послышался перезвон бубенчиков и поскрипывание колес, становившееся более громким по мере того, как на спуске ослик ускорял свой бег. Великая родоначальница Рассанфоссов, та, которую они чтили как королеву-мать всей династии, покидала их дом; сидя на деревянной дощечке, она тряслась по ухабам дороги, среди мрака, окутывавшего ущелье, такого густого, что Жан-Элуа больше не видел уже ни ослика, ни тележки.
Его мать покинула Ампуаньи, как вдова вассала феодальной поры, которую бароны выгнали из замка… И это она, которой род их был обязан всем своим возвышением, она, которая, ударив себя по высокой груди, имела право сказать им:
«Без этого молока вас не было бы никого на свете. Всех ваших экипажей, всех карет все равно не хватит, чтобы провожать меня так, как я этого заслужила».
Снизу, от подножия горы, где воздух был гулок, до слуха его долетало далекое бренчание меди, в котором была какая-то особая нежность. По той же самой дороге только что уехала его дочь: печальный свадебный кортеж дважды проезжал по этим местам. Жан-Элуа стоял неподвижно до тех пор, пока не услыхал совсем уже ровный стук колес, — это одноколка выехала на большую дорогу. Тогда в нем вспыхнула ярость против убитого, причины всех бед.
— Сволочи! — пробормотал он, погрозив кулаком в сторону леса.
VIII
Симпатии бабки переменились.
Ее старая мятежная кровь плебейки, вызывавшая в ней сострадание к обездоленным, на которых в их же родных лесах устраивали охоту, как на диких зверей, кипела негодованием при мысли об этих скупщиках земли, этих владельцах дичи, вскормленной этой землей, всесильных и хищных. Обширная территория, окружавшая «Горемычную», принадлежала ей: рабочие поселки, луга, леса, две квадратные мили пастбищ, деревья, дома. И вот ее сыновья захотели поставить на этой земле сторожей.
— К чему это? — спросила она их. — Имение мое будет само себя охранять. Может быть, у меня будет поменьше кроликов — зато по крайней мере сторожа не будут меня обирать.
Это было сущею правдой. Земля Рассанфоссов отлично умела защитить себя от воров и грабителей, не прибегая к вооруженной охране. Плуги и бороны самым добросовестным образом вспахивали эту землю, тщательно истребляя все сорняки. На этой первозданной целине каждый обрабатывал свое поле и берег его, как некое доставшееся ему наследство, как то, что принадлежит ему одному.
Барбара возделала всю эту обширную территорию. Чтобы избежать разорения, она каждый год за умеренную цену сдавала эту плодородную землю в аренду и таким образом поделила ее на множество мелких участков. В своих лесах она установила ограничения на рубку и подрезку деревьев и доверила следить за этим самим же крестьянам, которые сучьями и ветвями топили печи. В определенное время деревенские жители имели право охотиться на дичь, каждому выделяли потом известную часть добычи, — все остальное передавалось владелице. И так как каждая семья получала свою долю дичи и дров, общие интересы объединяли всех, удерживая от браконьерства и грабежа. За пятнадцать лет вмешательство судьи потребовалось только один раз, да еще как-то, когда преступники иного рода, крупные лесопромышленники, навлекли на себя гнев старухи: воспользовавшись тем, что лес продавался на сруб, они поспешили захватить запретные участки. К людям богатым Барбара умела быть жестокой, но всякий раз, когда дело касалось обездоленных, сердце ее было полно сострадания. Руководствуясь голосом собственной совести, старуха нашла возможным переделать на свой лад строгие права собственности, и сделала так, что собственность эта перестала возбуждать в людях зависть и хищнические инстинкты.