Он ощупывал занавеси, разглядывал кресла, трогал рукою искусно реставрированные гобелены. Одна из дверей вела в розовую гостиную; он вошел туда и там тоже стал внимательно все осматривать.
— Знаешь, мне ведь это интересно, мне хочется все посмотреть. К тому же это стоило таких денег…
В доме все было тихо. Он подумал:
«Неужели же Лавандом куда-нибудь уехал? Тогда мне действительно повезло».
— Сделай одолжение, смотри, — сказала Гислена. — Может быть, тебе тоже и этого хотелось, когда ты ехал сюда. Я ведь помню, сколько труда ты вложил во все эти переделки.
Она стала открывать остальные двери и вдруг, когда он увидел, как она напрягается, чтобы открыть плохо поддававшуюся створку, ему стало не по себе — он отвернулся. Ее большой живот напомнил ему о том, что она готовится стать матерью.
— Нет, не надо. Не стоит.
Наконец ей все же удалось открыть эту дверь. Они походили несколько минут в тусклом полумраке огромной комнаты, где окна были завешены тяжелыми портьерами.
— Превосходно, превосходно, — уныло повторял Жан-Элуа, останавливаясь перед новой мебелью и делая вид, что с интересом ее разглядывает. Вижу, что все сделано в точности, как я говорил.
— Да, все сделано как нельзя лучше. Только зал этот слишком для меня велик. Я обедаю в маленькой комнате по ту сторону вестибюля. Там я чувствую себя лучше.
Он не мог удержаться и спросил:
— Значит, ты обедаешь одна. А Лавандом?
Потом он кашлянул и сухо сказал:
— А пожалуй, ты права.
В то время как они оба продолжали говорить, уже устав от этих ничего не значащих слов, они услыхали, как сзади них кто-то грузно шлепает по ковру. На этот раз это, должно быть, уже виконт. Но с оттенком иронии в голосе Гислена проговорила:
— Нет, это совсем не то, что ты думаешь. Томми! — позвала она.
Огромный ньюфаундленд кинулся к своей хозяйке и стал ласково лизать ей руки.
— Томми! Мой милый Томми!
Она запустила руки в его мохнатую шерсть, погладила его морду. Ее забавляла та радость, с которой встречал ее добродушный пес.
— Вот мой настоящий друг, — сказала она и засмеялась теперь уже совершенно искренним смехом. — Мы с ним всегда говорим по душам. Сегодня вышло так, что я не взяла его с собой — утром он что-то прихворнул. Видишь, он услыхал, что я вернулась, и прибежал сюда.
«Противная девчонка, — подумал Жан-Элуа, — она еще потешается надо мною».
Но деликатность виконта, который, по всей вероятности, укрылся в одном из уголков в замке, чтобы не докучать тестю своим присутствием, очень облегчила Жану-Элуа его миссию. Ему вспомнились увещания жены: «Будь с ней добр… Слушайся своего сердца…» И чувствуя, что уже настала пора разрядить атмосферу холодной натянутости, в которой протекал его разговор с дочерью, он пошел на уступки, попытался немного сгладить углы. Голосом, в котором послышалась отцовская забота, он сказал:
— А ведь тебе здесь совсем неплохо… Здесь живется спокойнее, нет этой городской суеты… Места прекрасные… Что же такое могло взбрести в голову твоей матери?.. Послушай, неужели ты действительно так уж несчастна?
— Ах, мама так решила… Но в этом нет ничего удивительного. На то она мне и мать.
После непродолжительного молчания она сказала:
— Надеюсь, что ты-то по крайней мере этого не думаешь? Ты же видишь, что Распелот совсем непохож на место ссылки! Ну так вот, отец, теперь ты знаешь, что ей на все ответить.
Он внимательно на нее посмотрел.
— Ну, разумеется… разумеется, я найду что сказать. Видишь ли, во всем виноваты твои письма. Когда я говорю: «твои письма», я должен заметить, что с тех пор, как ты вышла замуж, их было всего-навсего три. Черт возьми! Это действительно выглядит так, как будто тебе и впрямь надо было что-то от нас скрывать.
— Ага, значит, ты приехал для того, чтобы узнать, что творится в Распелоте? И узнал, должно быть, от кого-нибудь другого, а не от меня, что я что-то скрываю. Вот уж не думала я, что ты устроишь здесь целое следствие! Ведь если я что-то от тебя скрываю, и как раз то самое, что ты заподозрил, то, значит, я не хотела, чтобы ты это знал. А раз ты сам был уверен, что я тебе ничего не скажу, выходит, ты надеялся что-нибудь выведать от слуг, не так ли? Мы оба с тобой горды, отец. Твоя гордость заставила тебя пожертвовать мной, моя — заставляет меня быть смиренной, но из них двух моя, пожалуй, все-таки выше: она помогает мне защищать себя.
— Все это слова! — воскликнул Рассанфосс, внезапно побагровев и чувствуя, что в горле у него пересохло. — Лучше бы ты мне сразу сказала, где твой муж. Ведь если ты признаешься, что надо что-то от нас скрывать, то совершенно ясно, что речь идет именно об этом. Говори же, что там у вас случилось?
Она пожала плечами.
— Ничего, право же, ничего особенного. Неужели ты и вправду думал, что этот человек может что-то значить в моей жизни? Так знай: с тех пор, как твоя дочь переступила порог этого дома, она ни на минуту не переставала чувствовать себя вдовой. Но сейчас она вдвойне овдовела, и это такое вдовство, что лучше уж не вспоминать, чем бы она могла стать сейчас, если бы всего этого не случилось. Одним словом, — и я этого нисколько не стыжусь, — знай: перед тобою здесь только мать!
Жан-Элуа содрогнулся.
— Ах да, ты ведь ждешь этого злополучного ребенка! Ты что, забыла, что с тобою говорит твой отец? Это дитя, зачатое в грехе, в нем нет ни капли нашей крови! Тебе надо воспитывать его во мраке, чтобы никто никогда не видел его лица.
Он нервно расхаживал взад и вперед по комнате, расталкивая кресла, потрясая в воздухе кулаками. А она, гордая и негодующая, только нахмурила брови и, как бы отрубая каждое слово, проговорила:
— Ты отнял у меня жизнь и теперь хочешь отнять моего ребенка! Так вот, если я до сих пор еще уважала в тебе того, кого во мне должно будет уважать это дитя, то с этой минуты… Отец, запомни, что материнство никогда не может быть позором. И кто знает — может быть, когда-нибудь именно этот ребенок возродит нашу семью, прогнившую сейчас до самого основания. Если ты не признаешь в нем своей крови, пусть это будет моя кровь!..
— Нам больше не о чем говорить, — жестко сказал Жан-Элуа. — Между нами все кончено. Прощай.
Он направился к двери. Но внезапно сквозь его оскорбленную гордость в нем заговорил делец, человек, готовый пожертвовать чем угодно ради расчета.
— А где же твое приданое?
— Ни слова об этом, отец! Он его заработал, оно принадлежит ему, и я не хочу больше о нем думать.
— Но я говорю о твоем приданом! Надо же в конце концов отстаивать свои интересы. Я выделил ему семьсот пятьдесят тысяч франков в его полное распоряжение. Но где же все остальное? Где твое приданое?
Гислена пожала плечами.
— Неужели ты думаешь, что я разбираюсь в твоих цифрах? Да к тому же, если бы даже я отдала ему все, что у меня есть, неужели моя свобода мне не дороже? Неужели мне не лучше было расстаться со всем этим, чтобы из невольницы и героини комедийного брака стать независимой женщиной? Разве я не хотела именно такой вот свободы от этого ненавистного мне человека? Ты меня совсем не знаешь, отец. Я достаточно сильна, и силы этой ничто не сломит. Я лучше соглашусь жить в бедности, в каком-нибудь чужом углу, если это понадобится, но спорить из-за денег я никогда себе не позволю! Да, лучше все, что угодно, лучше нищета, лучше даже работать и самой кормить своего ребенка!
Жан-Элуа был потрясен. Он позабыл о своем гневе, о том, какому унижению только что подвергались его отцовские чувства. Все мысли его были поглощены другим: он думал о постигшем его несчастье, о том, что деньги Рассанфоссов попали в руки мошенника зятя. Чувство горькой досады от того, что на этой сделке он так просчитался, так доверился своему партнеру, не давала ему покоя. Он до того спешил с этой свадьбой, что безоговорочно согласился на контракт, который был составлен отнюдь не в его интересах и по которому все состояние Гислены переходило в распоряжение ее мужа. Его подогретая негодованием кровь вскипела. Нахлынувший было сразу поток слов застрял у него в горле, и в конце концов он в бешеной злобе воскликнул: