Перед другим домом так же вот толкуют о русских. Кто-то рассказывает, будто Россия — великое царство, что она со всеми воюет и всех на войне побивает, а бог русским помогает, потому что они соблюдают все посты — постятся даже на второй день рождества, если, конечно, он приходится на среду или пятницу. В летнее время русские сидят тихо, терпят и отмалчиваются, мотая всё на ус, — ждут зимы, потому что летом они, слышь, какие-то вялые; но чуть запоёт северяк да завернёт метель, тут-то к ним и возвращается их силушка, и тогда их царь только перекрестится тремя перстами, как и мы, отбросит в сторону шапку и спросит прочих царей-иноверцев (потому что он-то сербской веры): «Эй, кто хочет со мною биться? Вот я, весь перед вами — ну-ка, выходите вперёд!» А они все притихнут, словно мыши.
Перед третьим домом сидит Савка, бойкая ещё бабёнка, и рассказывает своей соседке, что прошлой ночью приснился ей покойный Лала. «Пришёл, стал передо мною, — рассказывает Савка, — и ничуть не похож на того, каким был при жизни. А собаки во всём околотке так и заливаются, лают и лают, а я их кочергой гоню, обороняю покойного. А он худющий, бог ты мой, лицо чёрное, на голове старая продранная шляпа, точно с пугала её снял, дороц[60] весь в заплатах, — стоит передо мною, смотрит и жалобно так качает головой. Я не сразу узнала его, а он как заплачет, да и говорит: «Эх, кто оттуда, откуда я пришёл, того трудно узнать. Вот, говорит, меня мои и не узнают». — «Так это ты, Лала? — спрашиваю. — О Лала мой, откуда ты?» А он: «Э, Савка моя, Савка! Не спрашивай, говорит, откуда я пришёл! Издалека, из чужой стороны, с другого света, где петухи не поют, колокола не звонят, где очаги не дымятся; я, моя Савка, с того света, говорит, где нет у меня родни». — «А чего ты хочешь, родной, почему не сядешь?» — спрашиваю его. А он: «Не до сидения и не до разговоров мне, некогда, боюсь, говорит, петухов, а пришёл я тебя повидать и пристроить, сказать тебе, Савка, запомни это хорошо: ищи себе друга, ищи главу дома; мне там уж как придётся, лишь бы ты не мучилась и не страдала на этом вашем свете! А я уж, говорит, как-нибудь потерплю и подожду тебя!» Я его спрашиваю: «Да не голодный ли ты, хозяин мои рачительный, не приготовить ли тебе голубка под соусом, ты так любил его?» А он мне: «С этим кончено, упование моё, сделай так, как я тебе наказал, послушайся меня, я тебе, говорит, всегда желал добра!» А я всё будто не знаю, что он умер, и спрашиваю: «Кто же тебе, родной мой, пятки почешет, ежели я, не дай господь, в третий раз выйду замуж, как ты советуешь?» А он мне: «Э, моя Савка, не до жены мне теперь! Там я и сам не знаю, мужчина я или нет! И наверняка ты мне больше уже не понадобишься; выходи, говорит, замуж!» И вдруг сгинул, один дороц вместо него остался — растопырил рукава и прямо на меня идёт. На этом я и проснулась. И никак не выходят у меня из головы его речи. Сейчас, дорогая, очень я мучаюсь. Так ли, этак ли, а быть мне виноватой: послушаюсь его, так сказать, завещания — людей обижу; послушаюсь людей — его обижу! Ведь я ему всегда при жизни покорна была, родная моя, как же мне теперь нарушить его слово? Эх, Лала, Лала! Тяжко мне без тебя, без своего, так сказать, друга!.. И зачем мне этот Арса?.. И дом — полная чаша! Что мне этот Арса? Шурин! А шурин, как говорится, чужая болячка! Эх, Лала, Лала! Так и звенят твои слова, завет твой у меня в голове и в ушах».
А перед четвёртым домом рассказывают о чьей-то свекрови, которая оказалась ведьмой: взъелась на свою сноху, поссорила её с мужем, а теперь является к ней каждую ночь. Сначала слышится, будто волынка тихонько играет где-то вдалеке, потом ведьма как закричит: «Ты меня к нечистой силе погнала, из-за тебя я свою душу сгубила!» — да как разбежится от двери к кровати, прыгнет к ней на грудь, чешет гребнем и душит. И так каждую ночь, а чуть запоют петухи — как сквозь землю проваливается.
Перед пятым домом собрались вокруг возчика, который недавно вернулся из Бечкерека — отвозил туда евреев — скупщиков зерна — и повествует сейчас о неслыханных и диковинных вещах. Рассказывает со слов одного бечкерекского господина, который прочитал много книг, да и сейчас по целым дням читает газеты, будто совсем недавно, в прошлом или даже в этом году, за морем в Америке какие-то люди собрались выстрелить из пушки в луну. Всё уже точно высчитали: и какой должна быть пушка, и какой снаряд, сколько нужно пороху, и за сколько времени он туда долетит и ахнет по луне. И совсем собрались было пальнуть, но один банатчанин, который там случился, смекнув что-то, — а был он, само собой, из Иджёша, — снял шляпу, замахал рукой и говорит: «Подождите, говорит, господа, очень вас прошу! Сейчас вы хотите, примерно сказать, этаким манером в луну бабахнуть? Всё это хорошо, замечательно и остроумно, — говорит иджёшанин, — но подумали ли вы о том, что случится с нашими ушами, когда эта пушка взревёт, как сто ослиц, — ведь отсюда до самого Иджёша не останется ни одного здорового уха! Пришло ли вам это в голову?! Ну, в конце концов черт с ними, с ушами… ослы и те не ими прославились, хоть они у них и длинные… Но что станем мы делать без лунного света? Сколько конюшен будет взломано, сколько лошадей украдено — ведь и при лунном свете едва усторожишь какого-нибудь вороного от лиходеев! Ну, я вас спрашиваю?» А они, говорит, ухватились всяк за свои уши, рты поразевали, задумались, а потом спрашивают: «А ты откуда, приятель?» А он говорит: «Из Иджёша!» — «Из Иджёша?» — удивляются они. «Из самого Иджёша!» — «А где это?» — «Да Иджёш, говорит, неужто Иджёша не знаете?! Что между Саяной и Кикиндой!» — «Ну, спасибо, тебе, — говорят они, — и за наши уши, и за лунный свет. Не станем мы стрелять, хоть и жалко, что так потратились!.. Ты дело говоришь, только как же эго тебя осенило? Хотя слыхали мы: говорят, что все иджёшане умные, вроде тебя! Большущее тебе спасибо!»
«С тех пор, — продолжает тот свой рассказ, — стоит только сказать в Америке, что ты из Иджёша, — и всё в порядке, потому что банатчане спасли лунный свет и луна осталась на своём старом месте. И за это всякий иджёшанин беспошлинно ездит на паромах, и через мосты, и повсюду, даже паспорта не должен предъявлять, когда покупает порох — стрелять по скворцам и зайцам, и не приходится ему курить акцизный табак, а когда он продаёт лошадей, никто не требует у него их паспортов. С тех пор это уже право иджёшан».
Он рассказывает, а его слушают, разинув рот, и некоторые стоят ещё четверть часа с разинутыми от удивления ртами, пока им не посоветуют закрыть рот и отправиться спать. Вот так-то прославился один наш банатчанин в далёких краях, а иджёшанам обещали отлить из этой пушки колокол.
Так калякали о всякой всячине на скамейках перед домами. Поначалу оживлённо, потом всё ленивей и ленивей; и по мере того как рассказчик и слушатели уставали, и у них начинало рябить в глазах, и все принимались зевать — паузы наступали всё чаще. Мало-помалу вдоль всей улицы разговоры замирали, и их сменял собачий лай да лягушачий концерт в придорожных канавах.
Только и слышишь, как то там, то здесь кто-нибудь зевнёт и скажет: «Эх-хе-хе! Пошли помаленьку на боковую, завтра ещё будет день для разговоров!» — «Спокойной ночи!» — несётся с одной стороны. «Спокойной и доброй!» — отвечают с другой. «Что так рано? Жалко, очень уж ночь хороша!» — «Наговорились досыта. А завтра надо пораньше встать: приедут испольщики», — замечает кто-то. «Пожалуй, верно. И мы скоро отправимся. Нам тоже нужно пораньше встать, — слышится опять чей-то голос на той стороне, — поехать надо за камышом — крыть крышу, а то просто стыд, на косматую и драную пастухову шапку смахивать стала. Спокойной ночи!»
А немного погодя исчезнут последние силуэты перед домами, умолкнут голоса. Но жизнь ещё теплится во дворах — нет-нет да и донесётся то кудахтанье встревоженной курицы на насесте, то скрип журавля: это берут воду для отца, он будет мыть ноги, а попутно браниться и отдавать распоряжения на завтра. Потом услышишь ещё, как затворяют калитку, как волочит по двору цепь косматый Серко, гавкнет раз-другой порядка ради, но в конце концов замолкнет и он.