— Чего ты на меня так смотришь? — спросила она.
— Я смотрю?
— Таким взглядом убить можно… Ну, да ты знаешь, о чем я.
— Просто житья нет, — сказал я. — Вечно ты на меня шипишь. Вечно допытываешься, о чем я думаю, заставляешь делать вместо себя всякие гадости…
— Что значит гадости?
— Ах, мама, ты сама знаешь, — сказал я. — Брось девочкой прикидываться. Выгнала бедолагу Жильца из дому, а теперь хочешь его вернуть… Влипла ты в него, вот что.
Я думал, сейчас в меня опять чайник полетит. Она схватилась за него обеими руками, и ваш покорный слуга готов был уже отскочить. Но потом я увидел, что она просто придержала чайник, чтоб он не упал.
— А хоть бы и так? — сказала она. — Ведь он и тебе нравится, правда? Вас с ним водой не разольешь. Он скромный, хоть и болтает столько, что с ума можно сойти.
— Ну да, нравится, — сказал я.
— Вот видишь, — сказала она. — Ты сам это признаешь. При всех своих недостатках он смирный и безобидный.
— Уж куда смирней!
— Чего ж ты тогда споришь?
— Это ты споришь. А я сказал только, что ты в него влипла, это факт.
— А тебе не все ли равно?
— Я в чужие дела не лезу.
— Успокойся. Знаем, что не лезешь. Я просто хотела выяснить, что ты думаешь.
— Пора бы тебе, наконец, чему-нибудь научиться, — сказал я и снова приготовился отскочить. Но она не двигалась, и я успокоился. А она уронила голову прямо на чайник. Я видел, что она плачет. Знал, что ей тяжело, но и мне было не легче. Господи, как было погано.
Я, конечно, и не подумал бы следить за Жильцом, потому что после школы в животе у меня громко урчало, а шесть пенсов я поставил из ста против семи на одну лошадку, которая в это время и не думала скакать, а мирно дрыхла в своем стойле. Буллок, наш школьный букмекер, никогда столько не наживал, как в то утро, но радовался он недолго. Через несколько дней мальчик, который работал на Буллока, разругался с ним и все выболтал; мы поймали Буллока в уборной, накостыляли ему шею и отобрали все ставки за тот день — десять шиллингов серебром и медью, завернутые в носовой платок. Ну да ладно, не о том речь. Я хочу сказать, что, несмотря на голод, помнил про ее слезы и отправился исполнять поручение.
От школы к порту, где работал Жилец, трамвай не ходил, и на автобусе туда надо было ехать с пересадкой, так что, хотя это у черта на рогах, я решил гопать пешком. На мое счастье, какая-то божья старушка разложила на подоконнике студить горячие булочки; я по-быстрому умял одну, и мне полегчало; кроме шуток, я даже хотел вернуться поблагодарить ее. Хорошую стряпню нельзя оценить, пока не поживешь без горячего, как жили мы, когда у нас электрическая печь перегорела. А у той старухи, честное слово, золотые руки. Ее булочки можно есть даже без масла, а если их еще маслом намазать, сам шеф-повар зарыдает.
В общем в животе у меня поутихло, и я топал бодро. От школы до фабрики около мили, и можете спросить у кого хотите, вам всякий, если только он не слепой, скажет, что для прогулок там место мало подходящее. Наш директор Трёп говорил, что это остатки какого-то древнего поселения. Не знаю уж какого. Таких кварталов я нигде больше не видал — сплошь квадраты или треугольники, иногда будто в землю вросшие, а посередке старая арена. Время от времени сюда приходят какие-то полудохлые работяги, сорвут крышу с одного дома, с другого, и шабаш — покуривают или чаи гоняют, а бульдозер стоит себе отдыхает. Поэтому там всюду пустыри, некоторые величиной с футбольное поле, как нарочно приспособленные, чтоб сваливать старые кровати, продранные диваны, поломанные коляски, тазы, жестянки, мусорные ведра, а иногда и трупы. Факт — и трупы тоже. Некоторые из этих пустырей можно пройти сплошь по мусору, вовсе земли не касаясь.
Но мне это нравится: без мусора и развалин здесь было бы неуютно. А дальше — снова пустые дома и зубцами торчат недоломанные стены. Как только выедет из дома последний жилец, начинается потеха. С вечера набегают людишки и волокут отсюда застекленные двери или десяток-другой оконных стекол — лучшего материала для теплиц нет. Ох, и жуть: звенят пилы, стучат молотки и топоры, горят факелы, люди тащат на себе всякую всячину, иногда может почудиться, будто гроб несут, и, как похитители трупов, прячутся в темноте. Вот какой у нас район. А дальше — парк: грязный пустырь, весь замусоренный и голый, только качели торчат кое-где. Пройдешь через него к югу, нырнешь под виадук, потом под мост, и тут река опять появляется на свет божий из-под шестнадцати миллионов тонн грязи. Это «ничья земля». Здесь есть несколько домов, где живут лудильщики, уличные торговцы, старьевщики и всякая шушера и стоят два газовых фонаря. А что происходит по ночам на склонах холмов, сплошь изрытых ямами, где в те времена копали глину для фабрики, это тайна, покрытая мраком.
Еще шагов пятьсот по берегу, и вот уже устье реки, сюда прилив доходит. Раньше по реке корабли поднимались, и тут сохранились остатки причалов. В амбарах, где ссыпали зерно, теперь товарные склады, а в прибрежных домах — конторы и мелкие фабрички. Это место почему-то называется Венецианская лестница.
Ох, до чего ж тут интересно. После шести вечера вокруг ни души, можно свободно залезть в любой склад, только оттуда мало что уволокешь. Зато нет лучше места для драк или «молитвенных собраний» — это мы так говорим, когда собираемся с ребятами. Но до пристани я еще не дошел, так что не беспокойтесь. Прохожу мимо спортивного клуба, где стоят моторки, пересекаю главное береговое шоссе, потом спускаюсь к пристани, и тут снова развалины. А дальше кое-где видны большие, на совесть построенные здания; кое-где склады из рифленого железа; кое-где жилые дома, но жильцов что-то не видно; здесь же вонючие, но всегда битком набитые кабаки, да еще громады из стекла и бетона, с трубами, которые дымят вовсю или угрюмо торчат в небо. По воскресеньям.
Фабрика, где работал Гарри, стоит у самой пристани, и я еле добрался до причалов, увертываясь от маневровых паровозов и передвижных кранов, а там отвел уж душу — плюнул в реку. И плюнул ловко — тут весь фокус в том, чтобы на чистую воду попасть.
Через десять минут завыли гудки, и я по пристани напрямик двинул к воротам, откуда стал глядеть, как выходят рабочие. Все они шли быстро, даже старики, но, как ни спешили, в нос все равно ударял дивный запах сардин и салаки в томате. Каждый из них принял это крещение; но мне тогда и не снилось, что я сам когда-нибудь приму его и от меня тоже будет разить за целую милю. Гарри по обыкновению вышел последним — этот старый тихоход вечно плетется в хвосте, хоть до работы, хоть после. Ей же богу, кто увидит, как Гарри бежит со всех ног, может считать, что видел чудо. А человека, который плетется медленно, не спеша, выслеживать трудно. Разве угадаешь, когда ему взбредет в голову обернуться, чтобы погладить собаку или сбить головку с одуванчика, а ведь он это делал чуть ли не на каждом шагу. В общем то расстояние, что я один прошел за десять минут, мы тащились минут двадцать, да еще пять он покупал газету, банку консервов и пучок салата.
Наконец мы вышли к шоссе. Он перешел на другую сторону и зашагал по дорожке к спортклубу; я обождал немного, дал ему отойти подальше, а потом двинул следом. Но он уже исчез. Я туда, сюда — его и след простыл. Тут меня холодный пот прошиб. Я побежал прямо по дорожке, хоть и знал, что это зря: так далеко он уйти не мог.
А потом я вспомнил про спортклуб у Венецианской лестницы.
В клубе его не было. Не было и за кучей досок и на пустыре, где росли одуванчики и кипрей, и в реке он купаться не мог, потому что стоял отлив и там было воробью по колено. Старые лодчонки весело сновали по великолепной темно-вишневой грязи, накренясь, вихляя и подпрыгивая. Вот бы мне заиметь когда-нибудь собственную яхту. Стоял бы я у руля, небрежно заломив фуражку, в свитере, шелковом шарфе и безукоризненно отглаженных брюках, во рту — длиннющая трубка. Да еще, пожалуй, бороду отрастил бы. А пока что я шел по пристани и придумывал, что бы такое соврать моей старухе, потому что, если сказать ей правду, она умрет, а не поверит.