Леви тоже не справился. Темнота заставила его выбираться, прикинув маршрут, как сделал я сам. На следующей неделе он снова отправился в тот лес вместе с остальными двоечниками, чтобы пройти маршрут заново. Но я не мог не восхищаться его решимостью сделать всё так, как требовалось. В этом был он весь. И я думаю, именно эта верность нормам поведения его и погубила. Получив тяжёлые ранения в ноги, он мог не подвергать себя опасности, пытаясь спасти санитара. Не уронив своей чести, он мог оставаться в безопасном месте, но в наши головы вдолбили, что морпех никогда не оставит раненого под огнём противника. Мы никогда не оставляли раненых на поле боя. Мы их выносили, из опасного места в безопасное, даже когда при этом приходилось рисковать собственной жизнью. Это была одна из норм поведения, которые мы должны были соблюдать и утверждать. Я знаю, что я не смог бы сделать того, что сделал Леви. Заставляя себя подняться на раненых ногах, он пытался спасти санитара, не зная того, что ему уже ничем не поможешь. И он, наверное, сделал это так, как делал всё остальное — самым естественным образом и потому, что считал, что так надо.
Я никак не мог вспомнить, что он сказал мне в тот вечер в Джорджтауне. Ничего важного в его словах и быть не могло, но я хотел вспомнить. Я и сейчас хочу вспомнить, вспомнить, что ты сказал — да, ты, Уолтер Невилл Леви, чей призрак преследует меня до сих пор. Нет-нет, не могло быть там ничего важного или глубокого, но дело не в этом. Дело в том, что тогда ты был живым, ты жил и говорил. И если бы я смог вспомнить, что ты тогда сказал, я бы смог заставить тебя повторить это снова, на этой странице, и, может быть, сделать так, чтобы ты предстал живым перед другими людьми, как до сих пор предстаёшь передо мной.
Столько всего ушло с тобой, столько таланта, ума, достоинства. Из нашего выпуска 1964-го года ты погиб первым. Были и другие, но ты был первым, и более того: ты был воплощением всего лучшего, что было в нас. Ты был в нас всех, и вместе с тобою умерла частица нас, та маленькая частица, что была ещё юной, которую смерть не успела ещё пропитать цинизмом, озлобить и состарить. Твоё мужество было для нас примером, и что бы ни было на той войне правым или неправым, ничто не может принизить правоты того, что ты попытался совершить. Ты сделал это от великой любви. Ты погиб ради человека, которого пытался спасти, и погиб ты pro patria[69]. Не было в ней ничего приятного или уместного, в смерти твоей, но я точно знаю, что умер ты в уверенности, что умираешь pro patria. Ты остался верен. Страна твоя — нет. И сейчас, когда я это пишу, через одиннадцать лет после твоей смерти, страна, за которую ты погиб, хотела бы забыть о той войне, на которой ты погиб.
Само название её звучит как проклятие. Её героям не ставят памятников, статуй на площадях маленьких городков и в городских парках, не вешают мемориальных досок, не возлагают венков от общественности, не сооружают мемориалов. Ибо доски, венки и мемориалы — напоминания, и из-за них твоей стране было бы труднее погрузиться в беспамятство, которого она жаждет. Она желает забыть, и уже забыла. Но кое-кто из нас всё же помнит, благодаря тем мелочам, из-за которых мы тебя любили — твоих жестов, слов, что ты говорил, того, как ты выглядел. Мы любили тебя за то, каким ты был и за то, на чём стоял.
* * *
Полковник Никерсон сказал, что стал плохо спать. Было это в конце сентября, и причиной его бессонницы стали потери, которые понесла рота из Первого Первого в ходе недельной операции. Из без малого ста семидесяти человек они потеряли почти сорок, почти всех из-за мин-ловушек и мин, подрываемых из засад. Это была бы ещё приемлемая цена, принеси та операция хоть какой-нибудь результат; ничего она не принесла. Вьетконговцы никуда оттуда не ушли.
Я выписывал мелом статистические суммарные данные, когда Никерсон поведал мне о своей беде.
— У нас слишком много потерь, лейтенант. Я полночи провожу без сна, всё думаю об этих мальчишках.
Полковники обычно не признавались лейтенантам в таких вещах, поэтому я и не знал, что ему ответить. А вдруг он начал думать о том, не губим ли мы людей во Вьетнаме зазря, и хочет, чтобы кто-нибудь это опроверг. А может, хочет, чтоб я сказал: «Не волнуйтесь, полковник. Эти люди погибли за правое дело». Ну, за этим-то ему следовало обратиться к кому-нибудь другому. У меня у самого сомнений было выше крыши.
Но этот подавленный полковник оказался совершенно другим человеком два дня спустя, когда патруль из тридцати пяти человек из роты «А» попал в засаду. Типичная была засада: вьетконговцы взорвали мину типа «Клеймора», осыпали патруль очередями и снова слились с окружающей местностью.
Всё это длилось не дольше тридцати секунд, но пятнадцать из тех тридцати пяти морпехов были убиты или ранены. В очередной раз подводя итоги на табло, я заметил новому начальнику штаба, подполковнику Мэклу, что если первый первого и дальше будет нести такие потери, то прекратит своё существование месяца через четыре. Как раз в этот момент вошёл Никерсон. Он был заляпан грязью, а во рту у него была зажата неприкуренная сигара.
— О чём это ты, лейтенант? — спросил он, и по его интонации я понял, что вместо того душевного офицера передо мной стоит жёсткий начальник, готовый переть во весь опор.
— Об интенсивности убыли личного состава в первом первого, сэр, — ответил я. — Если так пойдёт и дальше, то к февралю их потери составят сто процентов.
— С чего это? Я только что из госпиталя, — сказал полковник. — Я видел этих мальчишек из того патруля. Задора им и сейчас не занимать, лейтенант.
— Я не порочил их мужества, сэр. Я говорил о том, что у них слишком много потерь.
— Чёрт возьми, там был один мальчишка, Мартинез. Знаешь, что он хочет сделать?
— Никак нет, сэр.
— Он снова хочет туда. Вернуться и надавать этим чёртовым вьетконговцам. Гляди, вот что я из него вытащил.
Он помахал у меня под носом осколком, как секундант, приводящий в чувство боксёра в состоянии «грогги» с помощью нюхательной соли.
— Чёрт возьми, пятнадцать потерь — совсем ничего, — сказал Никерсон, подходя к настенной карте и ведя пальцем по маршруту следования того патруля. — В этом полку три тысячи человек.
— Точно так, сэр, но пятнадцать потерь в одном взводе — это много.
— Правда? Когда я высадился на Гуадалканале, девяносто процентов моего взвода выкосили за час. Мы остались впятером или вшестером, но продолжали сражаться.
— Я в этом не сомневаюсь, сэр. Я имел в виду, что…
— Мы продолжали сражаться, чёрт возьми! — заорал полковник, а затем угостил меня продолжительным рассказом о битве за Гуадалканал, в восприятии тогда ещё второго лейтенанта Никерсона. Когда он прервался, чтобы перевести дыхание, я сказал, что мне надо идти работать.
— Ладно, валяй. Пшёл к чёрту отсюда.
Глава четырнадцатая
В таком состоянии нет … исчисления времени, ремесла, литературы, нет общества, а, что хуже всего, есть вечный страх и постоянная опасность насильственной смерти, и жизнь человека одинока, бедна, беспросветна, тупа и кратковременна.
Гоббс «Левиафан»
В конце октября батальон противника атаковал одну из наших вертолётных баз, охранявшая её рота потеряла пятьдесят человек, и более сорока машин было уничтожено или повреждено. Двое суток спустя, ночью, другой вьетконговский батальон захватил заставу, на которой было восемьдесят морпехов из роты «А», двадцать два человека были убиты, ещё пятьдесят ранены. Привычные засады и мины-ловушки ежедневно уносили новые жертвы, и медэвакуационные вертолёты летали взад-вперёд по низкому небу, с которого лилась вода.
Настроение в полку становилось под стать погоде. Нам было далеко до того отчаяния, которое будет терзать американских солдат в последние годы войны, но в эмоциональном плане мы уже несколько отдалились от той весёлой самоуверенности, в которой пребывали восемь месяцев назад. Наше настроение отличалось озлобленностью, фатализмом и грустью. Это отражалось и в нашем чёрном юморе: «Эй, Билл, ты сегодня в патруль идёшь? Если тебе ноги оторвёт, я ботинки твои возьму?» Это слышалось в песнях, которые мы пели. Некоторые сочинялись на сентиментальные мелодии в стиле «кантри-энд-вестерн», вроде «Детройт-Сити», и в припеве звучала надежда любого стрелка: