Когда старому горновому выделили садовый участок, он не захотел его брать. У его домика на Сиреневой есть, мол, приличный палисадник. Но заводская комиссия подняла на смех и размеры палисадника и растущую там сирень — два облезлых куста — так, что отец обиделся за свою непородистую растительность.
На переходе весны в лето по всей Сиреневой, перед окнами и окошками, пенилась сирень. Были ревнивые жители, например Валеркина мать, которые ухаживали за махровой персидской. А у Бадейкиных росла самая неказистая, но с давних пор — родная, своя. И менять ее не хотели, как любая мать не поменяет своего ребенка на чужого, даже и лучшего в глазах соседей.
Эта сирень не росла тут, а жила.
А садовый участок согласились взять. Правда, отец еще поупирался. Он, потомственный металлург, и понятия не имел, с какого бока подступать к фруктовому дереву с ножницами, или как там называется этот инструмент. Никогда не занимался удобрением-опылением и все такое прочее. Но ему ответили, что наука это нехитрая, зато увлекательная, а заводское садовое товарищество, объединившее неутомимых стариков, организует консультации и будет объяснять, что садовые ножницы называются секатором.
В конце концов он тогда впервые пожаловался на сердце, а в ответ дружно замахали руками: «Вот там и укрепите!»
Все хотели, чтобы первый участок на отведенной заводу пригородной земле вскопал и засадил старый горновой Бадейкин. Из уважения к нему. И чтобы для остальных в садовом товариществе был пример. Знали, что Михаил Авдеевич ничего не умеет портить.
И вот в углу участка сколотили домик под толем — с кладовками для лопат, граблей, ведер, будущего урожая и довольно светлой комнатой для отдыха. Мать и Зина украсили ее занавесками с хризантемами несусветно чернильного цвета, но лен был отличным. Под окном приткнулся диван, не новый, со скрипучими пружинами, будто в нем поселился оркестр веселых гномов, но вполне пригодный, чтобы поспать часок и больше.
В ожидании урожая одинокое окошко глазело на жалкие прутики будущих деревьев робко и тоскливо, по стеклу все время катились капли, свиваясь в мокрые ниточки. Первая весна выдалась надоедливо сырой, и пришлось Косте прикатить на тачке бездыханную «буржуйку», как еще в оные времена нарекли эти чугунные печурки, установить подальше от деревянных стен, посередине комнаты, и растормошить в ней пламя. И лопаты не ржавели в темной кладовке, дверь в нее не запиралась, всей семьей гнули спины на участке, кроме одной Тани, которая над ними потешалась, потому что ее грядки не влекли. Она ни разу и не была здесь, сколько ни вспоминай. Не пила с устатку чаю при керосиновой лампе, зажигаемой вечерами.
Еще через парочку годов с могучей линии, протянувшейся мимо, спустили в садовые домики электричество, и в строении, ласково названном «кибиткой» — то ли по-турецки, то ли по-цыгански, словом, «кибитка» и «кибитка» — это вошло в быт, — залучился сегодняшний свет.
А яблони незаметно разрослись. И вишни тоже. И вот уже все баловались вареньем из вишен собственного урожая. Лето подпалило молодые деревца, вишня созрела суховатой, но варенье удалось, как все удавалось матери, и пахло из розеток чем-то неповторимым, может быть особым запахом материнской удачи, на которую не жалелось старанья.
Добравшись наконец до своего участка, Костя почувствовал, что устал. Так устал, что не посмотрел даже на ближние деревья и кусты.
Единственное, на что хватило сил, — это этюдник. Он лежал, завернутый и перевязанный, в темном углу кладовки, где пахло мшистой сыростью. Завтра... И сейчас же это желание — на рассвете вытащить этюдник из мешка — загородилось четким и крупным «НЕТ». Впервые в тишине «кибитки» родилась мысль, которая только и может родиться в одиночестве и тишине, как страх. Он хранил этюды разных лет на антресолях — куда еще их денешь в маленькой квартирке? Но там и Таня прятала какие-то домашние вещи. Перебирая свои запасы, она, конечно, смотрела на его этюды. Без сомнений, все они побывали в ее руках. И не раз. И если бы ей что-нибудь понравилось... Значит, ничего? Ничто не задержало ее взгляда? Не вызвало и словечка?
А Таня оставалась высшим судом.
Ночью он плакал на старом диване. Рухнув на него, он сразу забылся, не слыша, как гномы настраивают свой оркестр. А ночью проснулся с мокрыми глазами...
Тогда, на вокзале, Юля смешно спросила: «Кем же ты хотел стать?» Смешно и грустно. Неважно, кем он хотел стать. Говорят же, и верно, всякий труд достоин уважения. За этим открывается свобода жизни, которой ему не дали распорядиться. Свобода выбора. Для него она оказалась опасной, потому что...
Ему помешали. Помешали стать собой.
Он никогда не назовет вслух имен этих, помешавших ему людей, не упрекнет их, но он мог назвать их себе. Было горько и сладко чувствовать себя несчастным по вине людей, которых он любил. Отец и Таня. Все оставалось непоправимым, он понимал, что возможность посвятить жизнь тому, для чего родился, потеряна. И если даже заговорить, это не поможет. Ничто не утешало. Как ни крути, а это называется «крушением судьбы».
Запомнилась фраза в какой-то хорошей послевоенной книге: «Он вывалился из счастья, как из самолета». Но там на пути к счастью были бомбы, осколки, пули, домой пришел инвалид. А здесь?
До той минуты, как он подумал, что Таня пересмотрела все его «листы», скопившиеся на антресолях, он был уверен: и Таня. А что, если виноваты сами «листы»? Он ведь никогда не верил в себя. Отцу смешно было слушать «бабушку» Сережу, а ему страшно. Да, слушая, он иногда взглядывал на себя со стороны, и становилось страшно. Правда ли, он сумеет?
Ночью непросохшие доски пахли сыростью еще сильнее, и этот запах словно бы прикасался к нему. Холод подступал со всех сторон. Лампочка в «кибитке», оказывается, сгорела, а спичек у него осталось — две, и Костя берег их для сигарет. Но что же делать с этой омерзительной ознобной дрожью?
В темноте, на табуретке, Костя нашел легонькое, будто выветренное, байковое одеяло, накрылся и закурил. Каждый раз, когда он ворочался, гномы играли громче и веселее. Они были веселый народ, очень кстати посланный ему в компанию... А какую музыку завели, когда он поднимался! Костя затопал к кладовке в надежде отыскать там что-то теплое.
Сгорела его вторая спичка, обжигая пальцы. Зато он снова закурил и в розовых отблесках после каждой затяжки разглядел на гвозде ватную отцовскую куртку. Сейчас положит ее поверх тонкого одеяла... И славно!
Он начал заметно согреваться.
Поглядел в окно — небо вызвездилось и размахнулось во все стороны без предела. Гномы затихли, потому что Костя больше не ворочался. Звенящая тишина понесла «кибитку» сквозь звездную ночь. Костя закрыл глаза и провалился если не в сон, то а похожую на него дремоту...
А ранним утром вышел на бугор за садом. Мама всегда говорила не «утром», а «утречком» — от любви к земле, к свету, к каждому листу и каждой травинке. Солнце всходило, и после дождя все было в его отблесках, вся земля блестела, как будто сама стала солнцем. Лишь сзади, за спиной, недалеко отползшая ночная пухлая туча еще держалась над городом, и дотлевающие городские огни казались придавленными к земле, лепились к ее холмам.
Да на дне оврага угадывалась молочная лента виляющей там речки. В овраге еще не развеяло тумана, он таял на глазах, исчезал... И овражная речка становилась рекой. Лилипутские острова походили бы на разнесенные по всей воде листья кувшинок, если бы с них не вставали свои березы и кусты.
И вдруг, скинув с себя остатки тумана, река блеснула нестерпимой резью.
Этюдник! Быстрым шагом он пошел за ним и остановился, оглянулся, чтобы увидеть сразу и небо, все напитанное, напоенное весной, и землю в блистающих осколках реки. Зачем ему все это без Тани?
Что-то сделало в нем поворот: а ей это надо? Ей? Нет. Как странно, она сама была солнечной, от ее кожи пахло быстрым загаром, бесцветный, но острый запах прачечной от простыней реял над ними до той минуты, пока Таня не коснется их, но сама она будто никогда и ничего не замечала из окружающего мира. Даже весеннего.