Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Раздался третий звонок. Волдис стал опять рассматривать окружавшую его публику.

В первых рядах он увидел много писателей и поэтов, весь латышский литературный мир явился сегодня сюда. Когда унялось общее покашливание, в зале воцарилась тишина, раскрылись блокноты, — ибо здесь было принято делать заметки по поводу прослушанных выступлений: это должно было свидетельствовать о сознательном интересе.

На сцену вышел высокий юноша с пышной шевелюрой и худощавым, монгольского типа лицом. Он самоуверенно остановился посреди сцены, не спеша достал несколько листков бумаги, перебрав их — откашлялся, затем, засунув одну руку в карман брюк, расставил ноги; помолчал еще немного, давая возможность публике хорошенько разглядеть себя, и наконец начал читать весьма пессимистическое стихотворение о себе самом. Он говорил о своих страданиях, о муках голода, о своих лохмотьях (на нем был хороший бостоновый костюм), о любви, разочаровании, о ненависти к женщинам, ко всему на свете. Когда он кончил, публика восторженно зааплодировала ему.

Потом читали другие.

Волдис с удивлением слушал, как хорошо одетые, сытые парни сокрушались о тяжелой жизни и смертельно тосковали. Чем больше отчаяния и бессильной печали было вложено в стихи, тем с большим воодушевлением аплодировала публика. Молодые поэты словно старались перещеголять друг друга — не столько в новизне рифмы, сколько в безнадежности отчаяния, так нравившегося публике. Волдис не мог понять этого искусственного, лживого пессимизма, этих беспричинных стенаний, этого любования несуществующими страданиями и больше всего — публичного выворачивания своей души, которым с истинно театральной жестикуляцией занимались темпераментные юноши.

Наконец, совершенно неожиданно какой-то поэт поразил слушателей суровыми, полными сарказма и гнева стихами о борьбе, о близком торжестве правды и о багряной утренней заре после темной ночи. В последних строфах прозвучала угроза. И когда он кончил, мужчины сделали вид, что усиленно сморкаются, а дамы стали рыться в своих сумочках. В зале почувствовалось замешательство; было такое ощущение, как будто в порядочном обществе кто-то осмелился вдруг сказать непристойность. Заметив это, Волдис подумал: как эти люди боятся всего нового, как упрямо, почти болезненно цепляются за старое, консервативное. Мещанство походило на пожилую женщину, у которой давно уже ослабло зрение, но которая ни за что не хочет носить очки, чтобы не выдать свою близорукость; она натыкается на окружающие предметы, ушибается, становится смешной, но упорно стоит на своем.

У этой публики не было своих суждений, на ее симпатии и антипатии влияла не объективная оценка, а приспособление к моде. Те, кто был призван давать оценку искусству, заточали его, как канарейку, в красивую клетку, и оно обязано было услаждать своих владельцев. Вся жизнь здесь проходила под знаком лжи и притворства: жизнерадостные, веселые, обеспеченные юноши разыгрывали пессимистов; жадная до наслаждений буржуазия пренебрежительно говорила о бренности всего житейского, о величии отречения, а в антрактах Волдис видел, как эти мирские печальники весело болтали с девушками, посасывая конфеты.

Они, как актеры после спектакля, за сценой снимали трагическую маску и превращались в приятных, общительных людей.

Ложь витала повсюду. Волдис чувствовал ее здесь во всем, не только в искусстве, не только среди писателей — вся новая история Латвии казалась пронизанной ложью. Волдис с отвращением вспомнил бесчисленные случаи, когда в обществе и печати люди похвалялись той ролью, которую они сыграли в событиях 1905 года: люди, которые действительно в 1905 году, подхваченные революционным подъемом, что-то делали, боролись и страдали — одни в большей, другие в меньшей степени, — за долгие годы превратились в оголтелых реакционеров, разбогатели, стали самыми алчными дельцами, словно издеваясь над своими прежними благородными стремлениями. Но повсюду, где бы ни появлялись, они не переставали говорить о своих заслугах в 1905 году. За этими заслугами, как за розовой маской, прятали они свое сегодняшнее лицо. Стоило кому-нибудь заикнуться об их теперешних гнусных проделках, как они каркали:

— Вспомните 1905 год, неблагодарные!

…После перерыва выступления возобновились. Появились более солидные и уважаемые личности. Вышел на эстраду и Пурвмикель. Волдис с трудом узнал его: поэт заметно потучнел, у него появился второй подбородок, а волосы стали значительно короче и реже. Публика явно аплодировала не стихам Пурвмикеля, а его положению и ловко сшитой визитке. В нескольких шагах от себя, в первом ряду, Волдис видел белые плечи Милии. «Не знаю, пойду ли я к ней, — думал он. — Что ей от меня нужно? Не для того я вернулся в Ригу, чтобы стать ее любовником».

Публика утомилась и с трудом следила за последним отделением программы, а когда оно окончилось, все почувствовали облегчение. Оживленно болтая, толпа хлынула в гардероб. Волдис пробрался кое-как к дверям и остановился, сам не зная почему. Мимо него медленно двигался людской поток. Под руку с Пурвмикелем показалась закутанная в меховое пальто Милия. Она заметила Волдиса, улыбнулась, кивнула головой и вышла. У подъезда стояла вереница машин.

Около полуночи Волдис вернулся на пароход. Он устал и ему наскучило все, что он слышал.

— В такую слякоть не стоило сходить на берег, — сказал вахтенный матрос, увидев мрачное, нахмуренное лицо Волдиса, и тут же поспешил сообщить, что на корабле женщины.

— Да? Ну понятно, где их только нет.

— Они зашли к дункеману. Андерсон сам позвал их наверх.

Волдис, ничего не ответив, направился в кубрик, постучал в каюту Андерсона:

— Открой!

В каюте раздавался смех. Андерсон открыл дверь и впустил Волдиса.

— Видишь ли… дело в том, что девочки шли мимо… — мямлил он по-английски, словно оправдываясь, и показал глазами на двух женщин, которые, сняв пальто, грелись у радиатора. Андерсон ждал какой-нибудь язвительной шутки, но Волдис не сказал ни слова. Стряхнув снег с пальто, он сел в углу каюты.

Это были те самые женщины, которых Волдис встретил вечером.

— Что я с двумя стану делать? — продолжал Андерсон. — Маленькой придется перебраться к матросам. Рогачи требуют ее к себе.

Он все еще продолжал говорить по-английски, и маленькая не догадывалась, что речь идет о ней. Пьяная, она устало взглянула на вошедшего, не узнав его.

— Я пойду на берегу, Молли, — лепетала она подруге, — оставайся одна.

— Что ты болтаешь!.. — проворчала высокая. — Все уладится.

Маленькая надолго закашлялась, зажав носовым платком рот. Когда кашель унялся, Волдис заметил на белом носовом платке красные пятна. Теперь, при свете, он увидел, насколько жалка эта девушка. Он всматривался в ее странно знакомые черты — и не хотел верить себе. Вспомнилась девушка с улицы Путну, маленькая Лаума… Неужели это в самом деле она? Встречаются иногда люди, поразительно похожие друг на друга. Случайно он бросил взгляд на руку девушки: она была слегка искривлена в локтевом суставе.

Теперь Волдис уже не сомневался, что это Лаума. На душе стало тяжело; склонив голову на грудь, он глубоко задумался.

***

— Если маленькая не имеет ничего против, пусть она идет ко мне, — сказал Волдис, поднимаясь.

Никто не догадывался, какую внутреннюю борьбу он перенес, прежде чем решился на это: Волдис не боялся насмешек товарищей по поводу внезапной его перемены — ведь все знали его как серьезного, сдержанного парня, — и все же где-то в глубине сознания таился протест против такого поступка. Он понимал, что лучше всего оставить девушку в ее нынешнем положении, к которому она привыкла, — встреча с бывшим другом заставит ее страдать еще больше; но когда он представил Лауму в матросском кубрике в объятиях рыжего алкоголика Петерсона, его охватила глубокая жалость. Этого нельзя допустить!

У Волдиса была собственная каюта в несколько квадратных метров. Прежде здесь жили двое, и сейчас еще были две койки, но с наступлением большого кризиса пароход ходил с уменьшенным штатом людей, поэтому помещение целиком предоставили боцману.

152
{"b":"234129","o":1}