Надеиха прикрыла заслонкой протопленную печь и, послюнявив пальцы, потушила гасничку на печном уступе. И удивилась: без огня в избе вдруг стало светлее.
— Ай уж и весна занялась — ночь-то как покорочела, — она глазасто растаращилась на стены, на карточки в мушиной крупке, на закопченого угодника в красном углу, на домашнюю утварь и на засветившиеся белым утром окошки в легком морозном кружеве. С устатку отерев лицо и руки фартуком, пахнущим чугунами, бабка присела на лавку близь председателя. Толкнула в плечо: — Печаль-то не в щелку полезет. Эт тебе не сверчок…
Антон, не сказав и слова, отпрянул от окна и подошел к печке. Выломав и веника былинку, что потверже, опустился на колени перед горкой сора и стал выбирать окурки, заметенные Надеихой после вечерней сходки стариков и тех немногих мужиков, какие уцелели от оккупации и армейского призыва. Чем меньше людей оставалось в деревне, тем чаще, без сговору и поклички они сходились по вечерам в избе Надеихи. Здесь теперь размещалась конторка сельсовета и колхоза. Прежние казенные помещения были сожжены и порушены немцами при отступлении. По деревне дважды прокатился фронт, изрядно поубавилось домов и людей, но жизнь уцелела. Осиротевшая бабка Надежда со старушечьей радостью впустила в свою избу деревенское начальство, а с ним и тутошний народ — всяк сюда протоптал собственную тропку. Идут просить, жаловаться, ругаться, идут по делу и без дела, посудачить о новостях и просто покурить.
Антон с алчной мукой старателя выковыривал из кучки избяного сора окурки, близко подносил каждый из них к ослабевшим глазам и определял «добычу». Теребя обгорелые закрутки, он высыпал в костлявую ладонь остатки махорки, жадно гонялся за каждой оброненной табачинкой, как за крошкой хлеба. Набрав самосаду на две закурки, он сдвинул сор под печку, поднялся на ноги и, как бы похваляясь, показал Надеихе:
— Сегодня урожайно вышло, ешки-шашки!
— Какая-то ты у меня власть бестабашная, Захарьич. Срамота, ей-бо… — усмехнулась бабка. — Ужли нельзя паек табаку выхлопотать? Тебя ж в районе все черти знают. Прости меня, окаянную. А то все вы, кураки, только на разумеевском самосаде души греете. А то вот откажет старый Разумей, тогда и покукуете…
— Чего-чего, а дыму сыщем. Чего об том молоть зазря. Ты, Надежда, дозволь-ка лучше Женьку помянуть.
— И газетку пора бы хоть какую-никакую выписать. Чай скока месяцев-то пролетело, как ослобонили нас?.. И почитали бы, и на курево сгодилось — все душе спокойнее. А то, как чуть, к Надеихе, все — Женьку помянуть… — бабка уронила в подол фартука седую косматую голову и завыла в голос.
У Антона тоже комок к горлу подкатил, взялся за шапку.
— Куда уж? Погодь маленько, пошукаю чего-либо, — дружелюбно заскороговорила бабка Надеиха. Шумнула носом в уголок фартука, промокнула глаза и с валкой усталью прошла в спаленку.
Антон слышал, как деревянным стоном скрипел шкап-самоделка, когда старуха шмыгнула туда-сюда ящиками, как снова захлопала она, силясь унять вскипевшую, никак незаживающую боль.
— Букварь-то давно издымили — от книжки-то лишь одежка осталась, — в доказательство бабка высунула в разъем занавесок руку с пустыми корочками учебника. — Теперь «арифметике» настал черед гореть. — Порылась еще в сусеках своего «шкапа» и хлипко, но уже без слез, вздохнула и подала книжку: — На, поминай!
— Я косячок малый, на одну завертку, — совестливо проговорил Антон, разламывая где-то на середине «арифметику» и приноравливаясь оторвать лоскуток в меру цигарки.
— Да рви целый! Листом меньше, листом больше… В кулаке добра-то небось не на одну закурку. Еще ведь запросишь. Рви! Не береди душу.
Бабка, видно, чем-то занялась — из спальни не вышла. Антон торопливо скрутил козью ножку. Остатние крохи табака завернул в бумажку и упрятал в подкладку шапки. Отодвинул печную заслонку, выкатил подернутый пеплом уголек, прикурил от него и усладно затянулся. Молча, бесшумно вышел на крыльцо и после табачного дыма чуть не захлебнулся свежим густым воздухом. Крылечные половицы еще не изошли от утреннего мороза — тоскливо заскрипели, нагоняя на душу непонятную нуду. Председатель сошел на тропу, им же проложенную по досветной рани, потоптался, не зная куда идти, на что глядеть. Ветра не было, и дым от цигарки лез в глаза, зарывался в лохмы романовской шапки и в щетину давно не бритого лица.
Антону было не по себе. Печаль — не печаль, а радости тоже не было: весна споткнулась на пороге апреля, вернулись отзимки, покрепчали утренники и затормозили половодье, а нынешней ночью деревню накрыло опять снегом. Хоть и не велик он — собаке на язык, а с пути сбил и весну, и думы, и работу. Куда-то позапрятались прилетные птицы, где-то бедуют от бескормицы и стужи. Лишь бестолковые галки-нахалки облепили печные трубы, орут во все глотки, славят день и славят солнце. Антон задрал голову к нему, зажмурился от блеска серебристой выси и еще слаще затянулся цигаркой. Что ж тут печального?.. Отморгашись от белизны солнца и снега, он стал глядеть на заовражное поле, на то самое, которое видел во сне уже вспаханным, готовым принять зерна, картошку и все, что нужно людям для житья. Поле, в легком снегу и в щетине жнивья, лежало унылым и пустынным. Антон незаметно для себя скоро опять скис и повесил голову. Что ж, печаль, она и при блеске солнца может существовать, тут же, рядышком, сегодня и завтра может… Кому и чем пахать это поле? Чем засевать? Одному председателю сельсовета Шумскову не под силу все это. Нужна и колхозная голова. А она, эта «голова», на печке ревмя ревет.
Еще третьеводни, согнав с поста председателя колхоза Николая Зябрева, по прозвищу Зимок, на общем сходе избрали председателем Аксинью Козыреву. Баба и на работу гораздая и на язык бойкая — по теперешнему времени ей в самый бы раз верховодить в деревне. А она, дура, в слезы и в рев: «У меня у самой четыре рта голодных, да еще и колхоз на шею… Давайте, валите… Везет кобыла — ломите кости ей, благо заступиться некому…» Убежала с собрания, забилась с ребятами на печь — ничем не выманишь. Антон уж и политикой пугал: саботаж, мол, пришьют — время военное. Но не тут-то было…
Выручало то, что местный народишко еще хорошо слушался сельсоветскую власть, то есть самого Антона Шумскова. Он сам давал наряды на колхозные работы, начислял трудодни, стращал штрафами нерадивых, урезал и повышал налоги по самообложению, сбирал растерянное добро и живность разоренного фронтом колхоза.
Вот и вчера на очередном сходе своей властью второму Николаю Зябреву, Николаю Вешнему, как звали его на деревне, колхозному кузнецу Антон дал, пожалуй, самый тяжелый наряд: разыскать и собрать с полей плуга и бороны, оставленные пахарями, когда проходил фронт в первый раз. А его тезке, бывшему председателю колхоза Николаю Зимнему приказал сформировать какой-никакой обозишко и ехать в район за семенами — строгим постановлением правительства предписывалось обеспечить ими сполна освобожденные от оккупантов колхозы. И в первую очередь! Антон, дабы не прозевать такой счастливый случай, решил послать подводы загодя, не глядя на распутицу.
Николай Зимний, а попросту — Зимок, числился теперь кладовщиком и потому, что в колхозной кладовке, кроме четырех хомутов с немецких битюгов да с полсотни пустых мешков, собранных у лядовцев под обещанные семена, ничего не было, а значит — не было и работы, то председатель сельсовета держал его при себе для исполнения важных поручении. Поездка за семенами и была таким поручением.
Оба Николая, самые здоровые и не старые еще из уцелевших мужиков, были главной опорой Шумскова в наладке колхозной жизни после освобождения Лядова. На них пока все и держалось. Но как выйдет теперь? Разыщет и соберет ли Николай Вешний плуга? Не подорвется ли на минах? Правда, заботница Надеиха предусмотрительно посоветовала кузнецу искать не пешим ходом, а на коне. «Лошадь, она оборонит от осколков-то», — рассудила она. Но душа болела: хоть и распорядился Антон взять на это дело самую захудалую кобылу, которую и не так жалко, но удержит ли адскую силу эта кляча?.. Слабо Шумсков верил и в удачу Николая Зимнего. Положенную долю семян и урезать могут, и вовсе не дать — хлебушек-то дюжей пушек и патронов фронту нужен! А где зерно взять после такого разора?.. Нет, что ни говори, а печаль есть печаль — у Надеихи на печаль нюх да глаз верный, — горько думал председатель сельсовета, захлебываясь до икоты табачным дымом.