Все чаще и чаще деды, как на тайную сходку-маевку, сходились к старым допотопным вязам, что толпились богатырской дружиной на заоколичном бугре, по-над берегом еще в древности усохшей речки Лядочки. Там говори, толкуй, хоть слезы лей — никто не услышит и не увидит, никто не донесет о своевольстве стариковских дум и терзаний.
— Жаль вот, нет у нас своего Димитрия, — первым зачинал дергать нервы Финоген. — Он-то бы расколошматил эту железную орду.
— Какова такова Димитрия? — не догадываясь, переспрашивает звонарь Васюта.
— А Донскова — вот какова! Того, что Мамая поколотил на Куликовом…
— А-а, тади надо бы…
— Хотя бы Чапай нашелся, — вспомнился дедам и другой полководец.
— Василь Ваныч хорош ерой был — чиво говорить. Да вот зевака дал — и погубил себя… И солдатики пострадали… Как-то чудно вышло…
— Усатых героев у нас и теперь богато. Ордена да шашки солнцем горят на них. От потретов ажник глаза ломит. И песни велят петь геройские — все больше о себе и все чин-чином… А, поди, и они зазевались ведь с Гитлером-то, а? Поверили, что не пойдет на Расею. Джельтельмена нашли… Не-е-т, полководцам и тем, кто к народу, ко всей Расеи приставлен, зевать не полагаица. И так сказать…
Брюзжа и попрекая кого-то за ротозейство и нерасторопность, старички сходились в думах и надеждах на одном: не такая Расея, чтоб новых Димитриев Донских не нашла в себе.
А Донской не сходил с их умов и языков неспроста. Как раз тут, в Лядове, и в ее окрестностях князь Дмитрий сделал со своим войском один из последних привалов перед выступлением к Дону, к Непрядве, к полю Куликову. Это их речку Лядочку, по словесному преданию, выпили досуха дружинные кони и теперь в междулужье, которое видно с бугра от дремучих вязов, лишь веснами в половодье, как бы для памяти, воскресает ручей-речка, а летом и осенью здесь ночуют туманы, зимой отлеживаются непролазные сугробы. Издревле во всякую пору здесь таится и видится защитная сила Лядовки. Вот тут-то, представлялось старикам, нужно бы и на сей раз остановить, побить и повернуть германских басурманов туда, откуда пришли…
Но пока все шло иначе. Уже не один месяц изнывали под неметчиной огромные страны нашего Союза — Белоруссия, Украина, немалая часть и самой России, тысячи весей и городов, миллионы людей… На семнадцатой неделе войны подкатил фронт и под Лядово, старинную русскую деревеньку. Полуосиротевшую и вконец изнемогшую, спасти и защитить ее было некому. Однако живуча вера человека во спасение, и лядовцы как могли держали свою жизнь. На току и днем, и ночью, под гул канонады приближающегося фронта шла молотьба хлеба. Мотя, приладив свой «фордзончик» к молотилке, кипела в работе сама и горячила все бабье войско — так держалась оборона лядовцев. И порой казалось, что нет никакой войны, а идет обыкновенная хлебная страда, которая всегда сулит надежду на перемогу всякой беды и невзгод. Но в один из вечеров хлебная оборона была снята. Председатель Николай Зимний привез из района злой приказ: сжечь хлеб и порушить имеющиеся машины. Ни единого зернышка врагу! И сам же председатель подпалил оставшиеся одонья немолоченого хлеба. Сам свое — такого еще не знало старое Лядово. Бабы, загораживаясь фартуками от огня, заголосили, как перед концом света и готовы были залить этот страшный огонь своими слезами.
— Лиходей, пошто так-то? — с бабьей свирепостью колхозницы наседали на председателя.
— Дуры! Немцы под Плавском уже. К утру и до нас допрут… Расходитесь по домам, прячьте ребят, — с невольной паникой в голосе объяснил председатель случившееся. — Технику тоже не оставлять врагу! — Зябрев самолично обложил снопами молотилку, веялки и поджег их.
Не помнят лядовцы, когда вот так беззащитно горел хлеб, даже в грозу. Мотя, вопреки приказу, вывела из-под огня свой трактор и отогнала в сторону. Молотилку же пришлось уступить полымю, и тут же масляной угар смешался с печеным духом жита и все эти горько-сладкие запахи ветер поволок через поля к деревне, вещуя всему люду о подступившей беде.
Огонь забористо пожирал соломистую массу, отгоняя людей все дальше и дальше от работного места. Председатель Зябрев, удовлетворившись исполнением вышестоящего приказа, вскочил в седло и подъехал к трактору, за рулем которого сидела Мотя в раздумьях: куда девать казенную машину. Склонившись с седла, как бы заговорщически, Зимок стал наставлять трактористку как вести себя, если та решится остаться в деревне:
— Ты, девка, красной косынкой не форси — за большевичку примут, сволочи, и ни за что расшлепают.
— Ты вон с боевой медалью и то не боишься, — неожиданно для себя съязвила Мотя и оттолкнула председательского коня от трактора. Наддав газу, она пустила машину в поле, пока сама не зная куда.
Кумачовая косынка с отштампованными звездами на концах — отличительная форма «ударницы» — ветряно трепалась на плечах трактористки, которая, без оглядки на председателя, гнала машину к овражному распадку, что под разумеевским лесом. Там она и решила упрятать машину ото всех глаз…
29
Наступившей ночью Мотя с мужем и группой уцелевших от призыва мужиков ушла из Лядова. Невеликим отступным отрядом командовал Антон Захарович Шумсков. Он предусмотрительно забрал еще сносных в работе колхозных лошадей, которые могли сгодиться в походе или для армии. Походный скарб уместился на двух подводах, люди шли пешим ходом. Шли в сторону рязанщины, туда, где не была еще слышна орудийная канонада.
Председатель колхоза Зябрев, пообещав догнать отряд, как только устроит свою семью в лесу, у деда Разумея, не успел этого сделать и остался с лядовцами. Никто в отряде не подумал дурного о его поступке, а наоборот, посчитали, что так и надо: хоть один стоящий мужик будет в деревне для поддержки людского духа и житейского порядка. Может, бог даст, уцелеет сам и оборонит малых и старых, оставленных и властью и своими солдатами…
Отступной срок группы лядовцев на время оккупации исчислялся лишь двумя месяцами. Всего-то восемь недель. Шестьдесят ден! А вот поди — зачти его, этот срок, в жизнь ли, в бессмертие, да и просто — к какой-нибудь боевой или трудовой колхозный стаж. Все осталось за чертой человеческих исчислений, все начисто вычеркнуто без всяких зачетов и компенсаций. Утешало одно: вернулись живыми! Вернулись лишь с той убылью, что мужики помоложе, призывных годов, ушли в действующую армию. И это пока еще никто не считал потерей. Не такими уж великими оказались потери и в самом Лядове, пережившем оккупацию. С десяток сожженных изб, гибель старого кузнеца Ивана Лукича Зябрева да смерть Мити-гармониста со своей матерью. Имя кузнеца всуе не трепалось на языках, о нем больше переживали и думали, чем говорили. Иное дело — Митя. Весело жил, весело и душу отдал. А попросту сказать: погибель сам на себя накликал по дурости. Так посчитали все лядовцы. Как-то целую неделю в деревне квартировала отведенная с передовой полуобмороженная, изрядно потрепанная нашими солдатами немецкая часть. Отведена она была на отдых и для пополнения. Веселого питья у немцев было в избытке своего, а на жратву пошла вся живность, какая только имелась в лядовских подворьях. Как быть тому, охочий до вина Митя не жалел ни своей гармони, ни глотки — веселил себя и потешал незваных постояльцев. Игралось и пелось им все, что он умел и знал — от девичьих страданий и «Комаринской» до «Варяга» и «Дан приказ ему на запад». Все сходило за пьяную душу! Будто на пропасть, бесшабашный разгул подогревался не столько вином, а тем, что у одного из немцев оказался аккордеон — диковина для Мити необыкновенная, и она-то потрясла его. Спьяна Митя и солдат-аккордеонист учили друг друга играть «свои» песни и мелодии. И та разность слов и звуков, какая только и могла быть, переходила в нелепое согласие чужих и противных друг другу людей, и эта нелепость коробила души лядовцев и они в дурном предчувствии, косясь и чертыхаясь, обходили Митину избу. А кончилась вся эта «самодеятельность» тем, что Митя и немец обменялись своими инструментами. Заполучив аккордеон за хромку, Митя еще усерднее и нещаднее калил печь и, как бы в благодарность, понуждал мать стирать и жарить белье постояльцев, вытравляя из него нечисть, какая всегда водится у любого окопного солдата.