— И много нагрешили, изменщики?
— Да не боле вашего брата, — в том же тоне ответил Богомаз.
— Видит бог, крови — ни капельки на наших руках, — живо встрял в разговор один из рядовых полицаев.
Все они были в преклонных годах, мужицкого складу и виду. Не походил на полицаев лишь Богомаз. Похудевшее испитое лицо его, блеклые спокойные глаза больше выражали предельную усталость и безразличие к своей судьбе, чем испуг. В глазах остальных — отчаяние и покаяние.
— Чиво говорить зазря, — осадил второй полицай первого. — Была и кровушка…
И он, словно на исповеди, рассказал о том, как по доносу одного из полицаев, который потом удрал с отступающими немцами, гитлеровцы расправились с одной многодушной еврейской семьей. Был расстрелян Абрам Бауман с женой, с восемью детьми и десятимесячной внучкой. Беднее его в Плавске, наверное, и не жил никто.
— Небось, большевик был? — спроста поинтересовался Назар.
— Какой тебе большевик!.. Портняжничал Абрам, — принялся пояснять полицай. — Весь большевизм его в том и был, что обшивал да обряжал местное начальство да их чад… Так, ни за што расхлопали — у немцев ведь такая мода на евреев… Еще одного парнишку, лет шестнадцати, — тоже еврейчика — Мулю Эскина, тоже чикнули. Парень-то по баловству попался — патронами карманы набил, вроде как для партизанства. Ну его тут вот, за парком, и сцапали. На месте порешили… Бойкий был малый: до войны на первомайских и прочих митингах речи читал и стишки свои. Дочитался, елки-палки… Была, была коровушка, чиво говорить…
— Ну, тогда и вам, мужички, по грехам — заслуга воздастся, — то ли жалеючи, то ли с тайной мстительностью сказал Назар. — Терпите!..
Пока шел этот горький разговор, в лагерь ввели еще одного полицая. Его сопровождали два бойца-энкавэдиста. Белизна и ладность их полушубков, молодость и нарочитое озорство до смешного разнились с тем, кого привели. Дырявый овчинный кожушок, такая же трухлявая шапка-малахайка, растоптанные подшитые валенки, крохотные, чуть видимые глаза и просыпанная бороденка — так и казалось, что бравые молодцы поймали не преступника, а в сказочных дебрях отловили старичка-лесовичка.
— Не шибчите, ваше благородие, не шибчите. Моченьки нетути, ваше благородие, — молил о пощаде — идти потише — старик.
Как только подвели и втолкнули его в кучку полицаев, Назар узнал деда Федяку, конюха и возчика местной управы.
— А все из-за вас, ваше благородие, — с упреком он обратился к Богомазу. — Я ударный колхозник. Грамотки, вымпылы получал, на стенке почета висел… А теперича, по вашей милости, в изменщики записали. Пойми жизню такую, — захныкал старик, и потекла слеза на сивую бороденку помимо его воли.
Назар, как мог, успокоил Федяку, и тот, сгоняя досаду с души и сбиваясь на петушиный хрип, стал горячо защищаться:
— Я в пятом годе на японца в штыки ходил. Все «ваши благородия» до самого снерала мне честь отдавали, когда на мою грудь «Егория» нацепили… А тут, вишь ты, в изменщики определили. Изменщик тот, кто на Расеюшку нашу войну накликал. Они в Москвах сидят да кофеи с церемониями гоняют, а нас за проволоку гуртують…
— Придет время — бог всех рассудит, — успокоил Федяку Назар и повел его в шалаш погреться.
Глава шестая
На третий день работы оперативной группы в лагерь заявился человек в шинели и попросил часового, что стоял у дверей канцелярии, доложить о нем начальству. Тот доложил, но некстати. В это время в канцелярии случился большой перекур и можно было отвлечься от серьезной работы, отпустить какие-то минуты бездельной потехе — анекдотам и шуткам. Делопроизводитель Речкин, облачась в офицерский мундир Черного Курта, по-киношному изображал то бравого фюрера-победителя, то жалкого плюгавенького офицерика, паникующего и драпающего под натиском русских солдат. То и другое получалось у него с той потешной карикатурностью, когда нельзя не смеяться, хотя тут же и пробирали мурашки страха. И капитан Северов со своими помощниками, хохоча в полные глотки, поеживались от всамделишной близости немецкого духа даже при единственном мундире, какая не случалась с ними за всю войну.
Когда капитан разрешил войти пришельцу, Речкин не успев стянуть с себя мундир, какую-то минуту еще любовался собой. Но, увидев и узнав вошедшего, остолбенел и чуть слышно выговорил:
— Донцо-о-в?! Денис!.. С какого свету?
Речкин в неуклюжей полуприсядке подшагнул к сержанту и хотел обнять его, но Денис, как бы ненароком, выставил свой локоть и не подпустил его.
— Я сам вшивый и без него, — брезгливо поежился Донцов, кивая на немецкий мундир.
— Живо-ой? — все еще не верил своим глазам Речкин.
— А ты меня, старшина, допреж могилы не хорони, — с укором глянул Денис. — Свечек не хватит.
Пока Речкин и Донцов перебрасывались первыми, не во всем понятными для следователей, фразами, капитан Северов цепким опытным глазом оглядывал пришельца. Мужицкая, невоенная шапка, шинель с сержантскими петлицами, сыромятный, домашней работы поясок вместо армейского ремня, мешочная заплечная котомка на онучных веревочках, изрядно сбитые солдатские сапоги, досиза выбритое лицо и злые недоверчивые глаза — по всему этому облику и по разговору с Речкиным начальник опергруппы определил, что перед ним — человек еще неведомой судьбы, трудной непокорной натуры и не из робкого десятка.
— Ты кто такой? Почему не докладываешь? — как бы не строго, однако с начальственной твердостью в голосе спросил капитан и тут же сделал жест Речкину, что допрос начался и надо вести протокол. Тот сбросил мундир Черного Курта, закинул его опять на шкаф и сел за стол с бумагами.
Донцов извинился и доложил по форме о возвращении в строй для продолжения службы. Затем, по требованию следователя, он должен был ответить на вопрос: как он, младший командир доблестной Красной Армии, докатился до такой жизни?
— Меня жизнь не катила, товарищ капитан, а гнала пеши. Гоном гнала — ни разу портянок не посушил…
— Ну, теперь-то ты, я вижу, просушился на родимой печке и докладывай толком, без картинок твоих. Мне нужно дело, а не бабьи вздохи, — капитан вдруг построжел, вспомнив фамилию сержанта. Память не подвела — это о Донцове говорил Речкин, когда объяснял, в какой ситуации тот попал в плен под Ясной Поляной, свалив вину на артиллерийского сержанта.
Помешкав, Донцов решил говорить о себе все, что им пережито за свой отступной путь, не избегая даже тех унизительных подробностей, которые его не оправдывали. Он говорил, как ему казалось, с тем предельным откровением, какое бы позволило особистам отнестись к нему, если не с полным доверием, то хотя бы с пониманием. Говорил, говорил и вдруг умолк. Минута-другая внезапной тишины и самому, как от пушечного выстрела, заложило уши, контузило, обезволило, и Донцов закусил язык.
— Что же ты притих, сержант? — через какое-то время, встрепенувшись от пустых сторонних раздумий, спросил следователь.
— А вы меня не слушаете, капитан. И не верите мне! — с дрожью в голосе сказал Денис, запереступал с ноги на ногу, затеребил кончик пояса.
Донцов, привыкший при разговоре глядеть глазами в глаза, как ни силился, ни разу за время своей исповеди не мог поймать глаза особиста.
— Я верю доказательствам, а не бабушкиным сказкам! — вскричал капитан. — Так что не строй из себя храброго мученика: Авось не Христос…
— Доказать гибель моих двух танков, орудия с экипажами и расчетами могут только немцы и мои боевые товарищи… Сдаться в плен меня принудили немцы. Они же заставили и бежать из плена. Однако немцев не вам допрашивать, капитан. И моих товарищей вам тоже не поднять. Они убиты! До единой души… Я один в живых, а один для вас — всегда без «доказательств»!
— Ну и говорун! Ай и цепок же ты, сержант, — насмешливо покачал головой следователь. — А скажи-ка ты, говорун хороший, отчего же ты, бежав из плена, не попытался перейти фронт, а шмыгнул домой, к бабе на печку, то есть предпочел дезертирство?