— А был он, фронт-то? — встречно спросил Донцов и, подойдя ближе к столу Речкина, показал на него рукой: — Вот, спросите и его тоже. Мы с ним вместе последнюю чашу выхлебывали…
Тут Донцов поперхнулся. Наткнувшись глазами на топор, что лежал на краю стола Речкина, Денис узнал политруковскую нарезку на топорище и, сняв шапку воскликнул:
— Лютов!
Речкин не успел среагировать, как топор оказался в руках Донцова.
— Мать честная! — вздохнул сержант и, воздев руку с топором к потолку, заорал во всю глотку: — Вот мои доказательства!
Капитан потянулся было к пистолету, но Речкин опередил его — вырвал топор из рук сержанта.
— Ты очумел, Донцов! — перепуганно вскрикнул старшина, бросив топор под стол. — Знай, где ты и кто ты! И рукам волю не давай.
— Это ж мой топор — из шансового комплекта моего орудия, — заскороговорил Донцов, убоясь, что его опять не будут слушать. — И пушка моя тут, в полуверсте отсюда, подо льдом… И могилу комбата Лютова могу показать — сам закапывал его…
— Не наводи тень на плетень, сержант, — прервал Донцова следователь. — Слова на топорище принадлежат политруку, а не комбату.
Донцов, пытаясь доказать свое, опустился на карачки и полез под стол за топором. Но Речкин упредил его намерение: жестко надавил сапогом на пальцы рук.
Донцов вскочил от боли на ноги и, придвинувшись к Речкину, как бы для одного его, тихо сказал:
— Мои руки уже давил такой же субчик. Помнишь костры на кладбище?…
Нет, Речкин костры не забыл, но и не о каком-то «субчике» думал он в эту минуту. Старшина вспомнил себя в паскудной роли «рус-капрала» и ему стало страшно, что об этом может вгорячах сболтнуть Донцов. И Речкин попытался свернуть разговор в прежнее русло допроса.
— Денис, я тебя знал храбрым человеком, — панибратски заговорил Речкин, — так имей же мужество четко ответить товарищу следователю: почему ты после побега предпочел дезертирство, а не стал переходить линию фронта?
— А ты видел эту линию? — с ненавистью глянул на Речкина Донцов.
— Стоп! Стоп! — прервал перепалку капитан и хлопнул рукой по столу. — Этот вопрос для нас ясен. Пусть сержант договорит о Лютове. Так кем же он был на самом деле?
— Да, он был пехотным политруком, — стал объяснять Донцов. — Но последние свои денечки командовал нашей противотанковой батареей — такая сложилась ситуация: в его роте не осталось ни души, и у нас был убит командир батареи…
— Что ж, выходит, и нового командира не уберегли?
— Лютов покончил с собой, — еле выговорил Донцов. — Здесь, на плавском рубеже обороны, в живых из всей батареи нас оставалось только двое. За час до роковой пули у нас был разговор, и комбат ясно намекал: иного выхода нет. В обойме его пистолета оставалось два патрона. Второй, как я потом догадался, он оставил мне… — Донцов прокашлялся и уже спокойнее договорил: — Жизнь обороняющихся в той ситуации действительно была короче дня или ночи, тоньше детского волоска, но я посчитал, что для меня война на том еще не кончалась…
Постояла муторная тишина. Донцов нашарил в кармане гимнастерки пистолетный патрон, достал его, подшагнул к столу Речкина и поставил его на краешек столешницы.
— Вот она, моя судьба! Судите, как вам угодно! — сержант отошел на свое место и больше не произнес ни слова.
— Лихо! Красиво! — съерничал капитан. — Командира — в могилу, а сам деру — к теще на блины! — следователь забарабанил пальцами по столу и обратился к своим помощникам: — Что, на этом будем кончать, товарищи? И так долго волынились… А тебе, сержант, — повысил голос капитан, — я должен дать разъяснение: знай, плен и дезертирство мало чем различаются. То и другое — добровольный и преступный выход из боя. И нам с тобой еще придется разбираться! Там — повыше и подальше… — капитан как-то непонятно отмахнул рукой за свое плечо и приказал: — Уведите его!
* * *
— Што ж ты натворил, Денисушка, бедова твоя голова! — вопил, чуть не плача, Назар Кондаков, когда вновь встретился с Донцовым, теперь уже за «колючкой». — Из огня да в полымя. Как же тебя угораздило? Кто надоумил-то? — сокрушался пограничник.
— Я по правде хотел, — винился Денис. — Узнал от плавчан, что лагерь еще не распущен — идет проверка вот сюда и пришел честь-честью…
— Эти опричники на правду-матушку, как на живца, секут нашего брата. Энкавэдешники — ребята ловкие: разинул рот — и затрепыхался, как на крючке…
— Ладно, чему быть — того не миновать, — обреченно махнул рукой Донцов. — Давай покурим, Назар.
— Ай табачок имеица? Ох, как славно! — усладно встрепенулся Кондаков, будто с души досаду стряхнул и пришел в себя.
Он потянул Донцова в шалаш — долой с чужих глаз, чтобы наглядеться друг на друга, наговориться, до задышки наглотаться дыму — без сторонней зависти и укора. Умостившись на еловом, изрядно просыпанном лапнике, они закурили. Назар захмелел с первых же затяжек и, ровно спьяна, ему захотелось обнять Донцова, но не дотянулся, а лишь рукой погладил сизую от чистого бритья щеку сержанта.
— Знать, и вправду живой ты, Денисушка? — еще не вполне верил Назар. — И слава богу! А вот похудел. Отчего ж так? Али и дома несытно?
— В подполье жиру не нагуляешь, — принялся объяснять Донцов. — Я ведь и света вдосыть не видел. Да и хлеба тоже — все до мышиной крупки, сволочи, повыгребли… Ты вот, Назар, за «колючкой» лишь немцев боялся, а мне и немцев и своих остерегаться приходилось. Донес бы староста — мне секир-башка верная и детишкам с бабами не жить бы…
— Помутился белый свет, — вздохнул Назар. — А вот сюда, в лагерь, ты воротился зря. Сразу в окопы тебе надо было идти. Там хоть и смертно, зато душа при тебе. А тут — погибель: и душу вымотают, и в глаза наплюют, и, что страшнее, — имя отымут.
— Отчего ж они такие злые, наши-то энкавэдисты? — сам себя и Назара спросил Денис.
— Конешно, не матери таких рожают, — принялся рассуждать соскучившийся, по живому слову Кондаков. — Всякое зло противно божескому порядку. Зло, оно во лжи, а ложь в миру — таково колесо жизни. Семечки-то зла, сдастся мне, сеют там, наверху, в Кремлях да Москвах, а лихо-травка внизу всходит. Вот и злодеят те, у кого душа ко злу оборотилась, изводят народ родной, как и чем ни попади…
— А Речкин-то, Речкин, капрал-то наш, каков, а? — сокрушенно закачал головой Донцов.
— Ну, его-то таким мать родила. Он — от породы такой сволочистый, — категорично определил Кондаков. — Лукав, лукав, бес!
— Вхожу, значит, я в канцелярию, — глотая дым, стал рассказывать Донцов о встрече с Речкиным, — а он стоит на средине комнаты в немецком мундире и, в усладу себе и на потеху особистов, изображает гитлеровца. Ну, думаю, шит в аккурат на тебя… Да и не в России бы служить ему — и так сказать…
— Не толкуй эдак, Денис, — замотал головой Кондаков, — таким, как он, и у нас есть кому служить. Видал, где обустроился, шельмец? Вот погоди, оклемается, пооботрется возле особистов, ему и кубари на петлицы нацепят, и наган дадут. И зачнет этот «капрал» народишко колошматить, выбивая из него врагов и шпиенов. Я знавал таких субчиков…
— Ты, Назар, поостерегся бы шумно говорить об этом, — настороженно прошептал Донцов. — А то ведь знаешь, доносчики и среди нашего брата откуда-то берутся.
— Моя песня спета, Денисушка. Крышка! Отбоялся свое. Мне бы теперь только бога не прогневить. Господи, сохрани и помилуй! — перекрестился Назар. — Вот тебе бы, сержант дорогой, поберечься надо. Ты ишо там не был, в Сибири-то нашей. И не приведи, господи… А им, этим речкиным-запечкиным, тузам и шестеркам всяким теперь недолго злорадить осталось. Наши солдатушки пошли, слава богу. Вот кончится война проклятущая — народ и с них спросит. Отольются и им наши слезы. А то моду взяли: то Блюхеров наших из армии поизвели, а теперь и на рядовых Иванах зло срывают… О господи, услышь мольбу нашу: не грешны мы! Но крест несем твой…
Назар снова перекрестился и попросил табаку на вторую закурку.
— Да ты погоди дымить. На-ка, отведай домашних, — спохватился Донцов. Стянул с плеч котомку и вытряхнул на полу Назаровой шинели овсяные лепешки. — Не ахти какие, но из родной печки. Ешь, ешь да рассказывай, как ты-то уцелел.