— Ба-а! — пораженно воскликнул он. — Глядите, люди славные, какая силища-то в нем — как у Матренушки Зябревой!..
С того случая в Лядове трактора стали называть «Мотьками», а саму Мотку — «Трактором». Она и к этому отнеслась без малой обиды и со всеми была по-прежнему приветлива и добра. И «тракторная силища» никак не дурнила ее, а наоборот, внушала уважение и доверие со стороны и женщин и мужчин.
По праздникам Мотя, как и все ударницы, надевала «премиальное» платье и была в нем так хороша, что Николай казнился за все грехи перед ней и был добр и ласков. А при таких чувствах к жене и Клавдя надолго отходила на задворки его всегдашних дум о своей нескладной жизни. Да и видел он ее так редко и такой неряшливой разбабехой, что оставалась к ней одна жалость. Как-то повстречался с Клавой в сельповской лавке, но сробел и ни о чем не спросил, как подмывала душа узнать о ее жизни. Но она, словно догадавшись, сказала сама: «Так вот и живу, как кошка в подпечье — котят лижу да за котом гляжу…» Зимок, наоборот, ходил козырем, не в меру франтился, дабы слыть, как прежде, первым мужиком в Лядове. Он давно уже не разумеевский объездчик и не егерь, перебрал-перепробовал все значительные колхозные должности — учетчика, счетовода, бригадира и всякий раз замещал даже самого председателя Антона Шумскова, когда тот хворал или отлучался по делу из колхоза. Но работать путем он не умел, а больше всего — ленился. Но вот подвернулось ему более престижное дело, и он стал налоговым агентом. Его так возвысила эта, как он сам выражался, «районного масштаба» должность, что Зимок даже завел себе портфель с двумя блескучими застежками, а Иван Прокопыч, по-отцовски возгордившись за сына, съездил в Тулу на «барахолку», — облюбовал и купил Николаю френч с накладными карманами с чьих-то чиновничьих плеч. «Районная» должность не только возвеличивала его в глазах односельчан как начальника, но ему было теперь что принести в дом сверх того, что полагалось по должности. Что-то взял, где-то выпил на дурнинку — все шито-крыто. Да и получал агент Зябрев за свою работу уже не хлебушек за трудодни, как все лядовцы, а чистые денежки, к тому же — не в какой-то сельсоветской или в колхозной конторке, а в районном финотделе. Но верхом его престижной должности было то, что он теперь никому не подчинялся и никого не боялся не только в родном Лядове, но и во всей округе деревень, где он обязан был зорко и твердо проводить налоговую политику. Наоборот, отныне Николай Зябрев сам наводил ужас и страх на тех, кто хоть как-то пытался жить по-своему, а не по предписанным установкам, кто хитрил и увиливал от налогов и обложений, утаивая хоть малую прибавку во дворе, в саду или огороде. Даже, за лишний корень яблони, оказавшейся за чертой счета в учетных бумагах, Николай, исполняя служебную обязанность, грозил описью имущества и даже сводом коровы со двора. Блюдя строгость, для блезиру он приструнил и родного отца, который вопреки новым законам, продолжал «практиковать» частным образом. Теперь Зимок угонял Ивана Прокопыча коновалить в другие деревни, подальше от глаз лядовцев. О побочных приработках велел молчать. Научил и что говорить, если случится наезд милиции по чьему-либо доносу. Однако неприступным и несговорчивым Зимок был только тогда, когда при портфеле и обязанностях. А так он оставался в меру «своим», чуть-чуть пустоватым и даже веселым мужиком. Как и в молодости, в жениховскую пору, он не прочь был поволочиться за свеженькой бабенкой на стороне, а в своем Лядове, когда бывал под хмельком, как и прежде, заглядывал на посиделки, где хороводилась уже новая молодежь, трепал сапоги на лихих плясках, любил почесать язык о пикантных историях, какие случались когда-то и с кем-то, но считай — с ним. Зимок, пожалуй, первым занес в Лядово и анекдоты, какие слышал в районе при поездках туда по служебным делам. И не только про лопоухих мужей и хитрющих бабенок, но заносило его и на политику. И если Клавдя за шашни с бабами лишь стыдила его: «Не срами детишек да бога побойся…» — то дед Разумей, услышав однажды байки о неведомом ему «начальстве», категорически пристрожил: «Попридержался бы с языком-то. Он ведь не токмо до Киева доводит, а и куда подале — ни глазом, ни ухом не достать…» На Клавдины слова Зимок отвечал просто и безбоязненно: «Я сам бог!» На Разумеев же сказ он ответа не нашел. Но и анекдотов из района больше не привозил…
22
Всяко текла жизнь в Лядове и всяко мерились годочки. И все бы ничего — терпимо и ладно, общее дело все-таки клонилось к наладке. Старички, однако, с мудрой скаредностью новое времечко считали своим счетом. Дед Финоген, испытавший все огни и воды, как-то на нечаянной бездельной сходке лядовских старожилов принялся по-своему подбивать бабки:
— Царя лихоманного спихнули? Спихнули. В революцию свое взяли? Взяли. В гражданской вражью силу одолели? Одолели. Непманов побороли? Да. С кулачьем разделались? Тоже так — с мироедами по одной дороге не пройдешь… Трудолюбно, даст бог, и колхозная жизнь сладится. А еще города, заводы в свой рост поперли — только гляди да радуйся. Одним словом, — подытожил свою «арифметику» Финоген, — этот самый сыцализм, ради чего и живы мы, устроится — туда нам и дорога!.. Одна жаль душу гложет.
— Эт какая-такая жаль у тебя завелась? — усомнились старики. — Ты, Финоген, как по писаному жизню нашу разложил. Небось от самого Шумского грамоту такую перенял, а?
— Да такая жаль: не дадут нам этот сыцализм построить. Чует сердце — не дадут. Не ндравится он буржуям проклятущим.
— Что ж ты загодя песок-то пущаешь из порток, а? — с подначкой ковырнул своего приятеля Васюта.
— Им теперешняя Расся поперек глотки кляпом встала — невпродых, — гнул свое Финоген, не слушая ни Васюту, ни других стариков. — Мы свою дугу, а антирвенты свою гнут. Как в семнадцатом начали, так и до ее…
— Ну, это давно было. Теперича отдышались: антирвенты бывшие своим манером, а мы своим ажуром живем, — благодушно рассудил кто-то из стариков.
— Во-вот, отдышались… Я вам, остолопам, одно посчитал, а теперь давайте другой баланеец подобьем, — Финоген, почуяв, что его не совсем понимают, закипятился: — Сколь годочков опосля революции живем? И двух дюжин пока не набирается. Так? А миру и ладу все нет и нет. И убытку людей запруды нет — текут и текут на тот свет… Сколь душ пало в гражданскую? Тыщи тыщей… Но то считать не будем, потому как своих били. Но другое-то нельзя не считать… Заварушка на Манжурке в двадцать девятом, слава богу, малой кровью обошлась. Там наших лядовцев не было, как я помню. А вот с Хасана две похоронки получили. На Халхин-Голе тоже три могилки наши ребята оставили. В одной из них, как вы сами знаете, Антона Шумскова зять лежит… Бессарабию там, крайнюю Украину — тоже не за «так» ослобоняли. Нет, чиво не говори, а и нам, глухоманным лядовцам, дюже больно людской убыток считать…
— Штой-то ты, Финогенушка, поминальню сегодня завел, а? — опять встрял Васюта. — Все такие раздумки у тебя — от газет. Вот Шумсков приучил читать их — с того и пошло: у него самого все дыбором в голове ходит и у нас покой отнял. Ему ладно, он — председатель, партиец, начальник. А мы при чем?
— Ой, не скажи, — вскинулся Финоген, — и мы при том, пока живы. Чует мое сердце, буржуи, антирвенты всякие, будь то япошки, немцы, али там американцы с англами — они все заодно — не дадут нам без войны пожить. Эти Хасаны да Халхин-Голы — цветочки пока. Попомните слово, старики, они нам вторую всесветную войну накатят…
23
Долго потом косились, по темноте своей, лядовские бабы на Финогена, когда вскоре после разговора о войне началась вдруг финская кампания. На прорыв линии какого-то Маннергейма было призвано семеро лядовских мужиков, из недавних кадровых. В их числе вновь были мобилизованы и тезки Зябревы — Вешок и Зимок. «Колдун чертов, напророчил-таки лихо на наши головы», — шептались, крестясь, бабы, недобром попрекая старого Финогена.