Если тебе, дорогой читатель, доведется проезжать или проходить пеши 246-й километр Симферопольского шоссе от Москвы, ты увидишь у дороги и школу, и памятник, и новые деревья. Поклонись этому святому месту!..
Сердобольный и дотошный читатель всегда хочет знать: а что же дальше, что потом сталось с теми персонажами, кого автор как бы пощадил, оставил в живых? Могу сказать лишь малое. Милый моему сердцу Назар Кондаков потерялся и сгинул в далеких от нас краях, в своей родной Сибири, за проволокой… Денис Донцов сдюжил, перемог лагерные муки, и его с Речкиным жизнь и время еще раз сведут на одной дорожке. Но об этом — другой рассказ.
Николай Зимний, Николай Вешний
повесть
… Суть русского человека — не
в красоте, не в силе, а в правде.
М. Пришвин.
1
Антон Шумсков видел паханое поле. Лежал он на подлесной меже с щетинистой гривкой летошней травы. Лежал и задыхался — суземные запахи душили его с той напорной силой, с какой земля начинает оживать после протяжистой зимы и будоражить все, что живо и должно жить дальше. Задыхаясь, Антон силился позвать кого-либо на помощь — ему тоже хотелось жить. Но, кроме солнца, в поле царила безлюдица, и ему никто не отозвался. Чуть дыша и замирая, словно в первый и последний раз, он вглядывался в утренний лик солнца, чего-то желая и загадывая. Свершая свое извечное дело, как обычно, с пробудной ленцой солнце выкарабкивалось из неведомых заземных пределов, чтобы засветится уже в полную силу. Не одолев, однако, восходной высоты, как-то вдруг, многовесным оловянным шаром оно бухнулось в пашню и принялось, катаясь туда-сюда, утюжить сизые нарезы, которые оставляет за собой плуг. Попереди солнца, не понять откуда явившиеся, словно их выперло из земли, неразъемной парой бежали кузнец с женой. Шарахаясь то влево, то вправо, с вольной размашкой тяжеленными кувалдами они пушили в прах мерзлые колмышки, устилая мякотной землицей дорожку небесному светилу. Антону показалось, что они это делали не так, как надо бы, да к тому же балуются, ровно им по восемнадцати: мужик успевает между ударами лапнуть жену, а та вместо строгостей сама просит поцелуя за поцелуем. Чтобы пресечь баловство, Шумсков дернулся с межи им навстречу и… слетел с лавки вместе с постеленным под себя полушубком. Сон, будто порохом вышибло начисто, в голове и теле заступили тошнотная кружливость и прохватная знобь: куда все подевалось — ни пахатного поля под солнцем, ни бесстыдной игры кузнеца на том поле…
Поднявшись на локти, Антон заозирался: не расмешил ли кого?
— И-и-и, Захарьич, так и напужаться недолго. Арапланом летать начинаешь? — шутливо проговорила бабка Надеиха, суетясь в утренних заботах у печки.
— Да, неладно вышло… Хуже некуда, — задышно отговорился Шумсков, не соображая путем, что делать, о чем сказать. — А тебе, я чую, все аэроплан мерещится?
Совсем недавно старая Надеиха своими глазами видела, как чуть ли не над самой деревней сбили самолет, и теперь она к делу и не к делу приплетала свое словечко про диковинный «араплан».
— Мерещится, а как же. Поди-ка, отвяжись от него, ежели он и до се в ушах визжит. Небось в тыщу человечьих глоток завизжал-то, родимец, когда с неба-то его сшибли… А уж как из дыму-то выкручивался — и так, и эдак. А все никак… Так и хрястнулся оземь крестом черным. Прости, осподи, прогрешения наши, — бабка щепотью потеребила кофтенку на груди и вздохнула: — Жалезный, а боль тоже знает!
— Я эти аэропланы еще в первую империалистическую на своей шкуре спытал, — с заносчивой надсадой заворчал Антон, — немец-то в ту пору из самолетов-то, кроме бомб, на наши позиции и газы пускал — вот штука: без крови в могилу запросишься, ешки-шашки…
— От казни этакой ты, видать, и двошишь-то, ровно тебя воздухом обделили… И с лавки летаешь. Ей-бо, так, Захарьич…
— Так да не так. С недосыпу, должно, все мои полеты, тетка Надежда. Я ведь — смешно сказать — с той мировой еще вдосталь ни разу и не выспался, — широко зевая, пожаловался Антон. — То мировая, значит, то своя, гражданская, завязалась. За ней — порухи-голодухи да нэпы всякие, индустриализация, колхозы, Хасаны да Халхин-голы. Финская кампания — тоже война не из легких, а теперь вот и Отечественная возгорелась, опять жизнь со смертью сошлись — поди, разними их…
— А ты, выходит, и до се воюешь? — посочувствовала бабка Надеиха.
— Я-то не солдат давно. Душа воюет… — Антон поднялся с пола на лавку и, зябко кутаясь в полушубок, завозил руками рубаху на груди, желая унять ту самую войну.
— Дык и поспал бы еще, коль душа-то болит, — снова пожалела бабка Антона и тем напомнила ему сон о паханом поле.
Шумсков обрадовался этому напоминанию и, как на духу, с немужской болтливостью принялся рассказывать о том, что видел. И закончил он свой рассказ с такой крестьянской отрадой, что хоть разом беги на то, разделанное солнцем, полюшко и сей хлеб.
— К печали — твой сон! — ошарашила Антона бабка. — Сытому золотце снится, а мужичку — все земелька родимая… А ты не печалуйся, Захарьич, от земли да нужды не уйдешь никуды, — с мудреным спокойствием урезонивала Надеиха своего начальника. — И поле, и печаль — все твое, раз такой ты большой человек у нас.
Антон Захарович Шумсков по тому тяжелому времени занимал самую хлопотную должность — председателя сельского совета. Бабка Надеиха при том сельсовете, на правах хозяйки дома, исполняла три должности: сторожа, уборщицы и рассыльной. Вся работа Антона творилась у нее на глазах и она изумленно дивилась: в каких-таких жилах у него держалась сила, с каких-таких запасов бралось терпение и воля, которые он без малейшей скупости расточал на людей, на их жизнь, не прося и не желая в замен ничего. И годов немало председателю, а он все такой же неугомонный, или, как он сам себя называл, — «мобилизованный». Старая Надеиха ничем не могла помочь ему и только жалела да охала.
— Дома поболе спать надобно, — выразила она свою заботу и на сей раз, — иначе заквелеешь, Захарьич. А ежели силов нет — значит не форсись. А то все спозаранку, все допреж петухов дело норовишь переделать. Сильнее людей хочешь быть?..
Шумсков и в самом деле в любую пору и погоду выходил из дому затемно и под петушиный переполох, обходя избы, барабанил в окошки, скликая народ на работу. В сельской конторке (она же и колхозное правление) он отдавал распоряжения, выслушивал слезливые и матерные бабьи молебны, ругался сам, грозил нерадивых немцем и принудиловкой и тут же уговаривал, словно выпрашивал милостыню: «Граждане колхозники, товарищи милые, хоть и не за что, а надо работать. Ради фронта, ради победы… Мобилизуйтесь в своих силах. Они есть же еще у вас… Не поддавайтесь войне проклятущей, иначе она сожрет и нас, и свет белый!» И Антон при этих словах заходился страшным удушным кашлем, словно глотку его опять завалило немецким газом, как в давнюю войну. Тогда люди, жалеючи его, послушно разбредались по работам. В изнеможении, сгорая от стыда, он валился на лавку, чтобы перевести дух, и его тут же на какие-то минуты глушил сон. А сегодня эти самые минуты, словно в насмешку, нагрезили ему блаженный и обманный сон о паханом поле.
— Пересилить людей — мудреное дело, Захарьич, — не отступалась Надеиха от своей мысли. — Нонешний человек и умом и горем сильнее стал… Его тока на истину направь — он те любую печаль переможет. Вот с какой стороны заходи, ежели ты начальник большой… А сновидений бояться — век не спать. И так скажу…
Антон покосился на старуху, смолчал. Облокотясь на подоконник, желтым ногтем соскреб наледь со стекла, продышал проталинку величиной со старинный пятак и приник глазом, словно к орудийному прицелу. Уже развиднелось и сквозь сырую холодную проталинку он стал разглядывать свою древнюю деревеньку Лядово. Притихшая, по-весеннему неухоженная, щербатая от сгоревших изб, выстуженная ветрами и лютыми морозами, скорбная от немалого сиротства, она выглядела незащищенной от любого горя и печали. Где-то за ее избенками, за Лешим логом, за давно пересохшей речкой Лядочкой было то самое поле, которое видел Антон во сне. Оно уже было самой печалью, потому как его ни пахать, ни засевать было нечем…