Маликул шараб не знал, что сказать на это. Оставалось подивиться, как странно бывает устроен человек! Сколько городов растоптал султан Махмуд, сколько тысяч пленников повесил, сжег, заживо закопал в землю — детей, женщин, стариков — и ни слезинки не обронил. А тут вот плачет, разжалоблен горем газели-матери.
Султан между тем продолжал тихо, истово:
— О, неспроста эта газель встретилась мне, неспроста, Кутлуг-каддам. Аллах тем самым явил мне свою милость. Ведь и моему достопочтенному отцу в самые тяжкие для него дни однажды встретилась мать-олениха с олененком. Он тоже тогда поймал олененка и тоже, сжалившись, отпустил его. Что и принесло родителю удачу. Да, удача за удачей пошла в его жизни тогда…
И вдруг показалось спящему султану, что стали ясны для него мысли дервиша, которые тот не высказал вслух: «Вот оно что! Я-то думал, что сей султан, никогда не знавший милосердия, переродился. А он… он хочет всего лишь новой удачи для себя. Поистине под шапкой тут есть тюбетейка!»
И сердце Маликула шараба, слегка оттаявшее от горьких воспоминаний, снова превратилось в кусок льда.
«Нет, если существует справедливость в этом мире, то нет прощения тебе, султан! Из-за одной газели нельзя простить рек людской крови, пролитой тобой, нельзя забыть слез тысяч и тысяч младенцев, которых ты сделал сиротами, покровитель правоверных!»
— Даст аллах, завтра хочу устроить кормление на кладбище, — продолжал тем временем султан. — Заколют сорок баранов, сорок кобылиц, сварят плов из сорока батманов риса — и раздадут беднякам. Пусть радуются духи усопших! Хочу накормить всех калек и сирот, нищих и бездомных… Да, а безгрешен только всевышний, Кутлуг-каддам! Если я, грешный раб, в юности и обидел кого-то, если, бывало, убивали по приказу моему и невиновных, то отныне предо мной только праведный путь, и даст бог, я смою все грехи, творя благодеяния.
И, произнеся это, султан знал, что почувствовал Маликул шараб, почему у собеседника затряслись руки.
«Эй, что ты дрожишь, как лягушка пред змеей? Что, на старости лет жизнь тебе стала сладка? Не дрожи, не смей дрожать! Наступил миг, когда ты можешь прямо сказать султану то, что грызло тебя сорок лет».
Маликул шараб поднял чашу вина, опустошил ее, и странно подмигивая косящим хмельным оком султану, вдруг разверз уста, до этого мига сомкнутые.
— Чтоб смыть грехи, которые совершил повелитель, не хватит не то что сорока баранов и сорока кобылиц — сорока тысяч баранов и кобылиц не хватит!
— Если нужно, то и сто тысяч отдам! — султан выпил до дна свою чашу и бросил ее на дастархан.
— Нет, великий… И ста тысяч, и дважды, и трижды ста тысяч не хватит… Если вы раздадите все свои богатства, разорите все свои дворцы, такие, как «Невеста неба», опустошите сокровищницы, сейчас наполненные золотом и драгоценностями, если продадите всех своих невольниц и рабов за хорошие деньги — и того не хватит, чтобы смыть все ваши грехи. Погибших от руки султана Махмуда, обездоленных, несчастных в мире подлунном больше, чем листьев на этих чинарах!
Сколько же можно терпеть наглость оборванца?
— Я посчитал тебя другом, Кутлуг-каддам, как в юности… потому излил пред тобой душу, доверил свои мечты, а ты… снова хочешь быть наравне. Снова делаешь мне больно.
Султану показалось, что Маликул шараб на какой-то миг пришел в замешательство. Но оправился «дервиш», заговорил опять о правде и справедливости, а потом по-шутовски заявил, что он только заботился, чтоб «благодетель зря не истратил своих сокровищ и богатств».
Раскосые глаза султана вспыхнули от насмешки:
— Довольно! Не сыпь яду, нечестивец!.. Да, я ставил на колени перед собой города и народы — и делал это во имя истинной веры. Если я богат и от войн становлюсь все богаче, — значит, богаче и краше становится моя страна!.. Да, нет совести у людей! Нет и правды, о которой ты печешься. Все только и болтают: резня, погромы, убитые — вот счет султану Махмуду. Но кто сделал Газну лучшей из столиц мира? Кто возвел такие дворцы, как «Невеста неба», такие крепости, как Кушки давлат и Кушки магчмур, такие сады, подобные раю, как сад Феруз?
— Для кого же эти дворцы и сады? — не сдавался Маликул шараб. — Для простолюдинов, для бедняков, благодетель? Может быть, для Бобо Хурмо? Посмотрите-ка вон туда, повелитель.
И султан посмотрел туда, куда указывала рука Маликула шараба: под красивым вязом уселись в кружок музыканты, а посреди них, кривляясь, плясал какой-то бедняк в пестром халате.
— Этого нищего зовут Бобо Хурмо Савдои?
— Да, Бобо Хурмо Савдои! На месте райского сада Феруз некогда была прекрасная роща хурмы. Повелитель отобрал у Савдои его любимую рощу, лишил крова, и несчастный вот уже двадцать лет скитается, словно бездомная собака! И близко к Ферузу его не подпустят нукеры. Вот и спросить хочется еще раз: «Для кого были созданы ваши сады?»
Султан застонал в ярости и бессилии:
— Язык у тебя ядовитый! Жалишь, как змея, Кутлуг-каддам! За голову свою не боишься?
— Отруби, отруби мне голову, покровитель правоверных! — закричал вдруг Маликул шараб. — Руби нас, обездоленных, ты умеешь это делать! Ты ведь не постеснялся тогда, давно… в юности нашей поднять меч и на четырнадцатилетнюю танцовщицу, чуть от зависти не сгорел, ведь она взяла мою чашу с вином, а не твою, помнишь?.. Так знай, султан, танцовщица эта, Наргиз-бану, все еще жива!
— Индийская танцовщица?
— Да, та несчастная. С покалеченной рукой она прожила много лет, и каждый миг — проклиная тебя.
Султан хотел кликнуть стражу, но не успел. Острая боль ударила его в правый бок… И привиделось ему тут же, как Маликул шараб, неожиданно захлестнутый чувством сожаления и раскаяния, кинулся на помощь…
Острая боль — уже наяву! — ударила в правый бок, султан закричал и согнулся, будто переломился. Абул Хасанак, Унсури, охотники, слуги кинулись к нему, бестолково потолклись рядом, пока двое дюжих прислужников не взяли султана под мышки, так что он повис на их руках. «Всевышний, всеведущий, прости своего раба грешного! Что значит сей сон?.. Ах, то был сон… Сон? Или все произошло наяву? Но тогда почему не послушал я верного своего визиря, Абул Хасанака?..»
Султана Махмуда уложили, задернули желтые шелковые занавески по бокам повозки. Он лежал, совсем обессилев, на спине, голова откинулась на подушку, глаза смотрели в небо.
Вместо прежней прозрачной, как протертое стекло, синевы видел он бездонную, темную пустоту.
Глава десятая
Несколько дней Бируни горел в жару и бреду. Его терзали дурные сны, во сне же он хотел избавиться от них, пробудиться к яви, встряхнуться, — хотел и не мог.
А просыпался на самом деле в полном бессилии, закрывал снова глаза и медленно погружался в воспоминания, которые тоже были подобны сновидениям.
Воспоминания переносили его в годы юности. И в родные края, в благодатный Хорезм, где на берегу бешено мчащейся мутной реки расположился Кят, его город.
Яркими картинами представали пред ним улочки и проулки его, окраинной дахи[65], где обитали носильщики и дровосеки: в памяти оживали глинобитные лачуги, похожие на птичьи гнезда. Маленький Абу Райхан с тех пор, как помнил себя, ходил на работу. Таскал в лавки воду из колодца, подметал полы: раздувал огонь у мастеров халвы и других сластей: у гончаров — помогал вертеть гончарные круги, на которых первоначально обрабатывалась глина: у кузнецов — стучал молотом по нетяжелым и несложным поковкам. Все любили худющего смуглого мальца за расторопность и сметку: покрутившись в лавках арабов, он быстро научился арабскому, а побегав в торговые ряды индийцев, через некоторое время смог объясняться с ними на их наречиях: даже сладкая речь китайцев, которую никто не мог толком понять, как и манеры их, была внятна Абу Райхану. И вскоре Абу Райхан стал посредником-переводчиком в Кяте, где было, как и везде в Хорезме, множество приезжих из разных стран. Переводил охотно и бесплатно. Мальчику это занятие нравилось.