А на следующий день эмир Сабуктегин призвал юношей к себе. Хмуро-грозный, сидел он на низком, отделанном золотом троне, а неподалеку от трона стоял отец Кутлуг-каддама, Карагулям. Не глядя на провинившихся, Сабуктегин сказал, как отрезал:
— Думал, что вы станете верными друзьями, неразлучными и в бедах, и в радостях. Слышал, что вы теперь не друзья, не братья, а соперники. А где появилось соперничество, там не будет преданности. С этого дня не желаю видеть тебя во дворце, Кутлуг-каддам! И тебя, Карагулям!.. Знаю, ты прослужил мне двадцать лет. Преданно, тоже знаю. Но я должен прогнать тебя из-за твоего гор-деца-отпрыска. Благодарю за верную службу!..
Карагулям — да благословит его душу аллах! — был богатырь и телом, и нравом. От слов старого эмира лицо его потемнело и окаменело. Молча выслушал повелителя.
Бросил на сына взгляд исподлобья, кивком головы позвал: «Идем», молча направился к выходу.
…Воспоминания Маликула шараба прервал голос Наргиз-бану:
— Что с вами, мой мирза? У вас слезы на глазах…
Покалеченной ладонью жены Маликул шараб стер влагу со своих ресниц. Губы его дрогнули:
— Милая, что взять с хмельного дервиша?
Наргиз-бану, будто мать, что увещевает ребенка, грустно посоветовала:
— Не пора ли вам бросить вино и пирушки? Вы ведь уже в летах пророка, мирза…
— Да простит он меня, грешного, ханум. Сей дервиш, хоть и постарел телом, душой молод. А вино…
Да, вино для меня — как с глазами газели красавица.
Целовать ее — значит, от всяких недугов избавиться.
Ну, а выпить вина, золотого, хмельного вина?
Мне оно — как любовь — исцеляющей силой является.
Наргиз-бану убрала руку, грустно улыбнулась.
— Идите, почтеннейший врачеватель вас заждался.
— Дай бог, чтоб это был действительно он. Тогда вы поправитесь, дорогая ханум…
…В питейной комнате было уже сумрачно. Кроме двух приезжих да Пири Букри, все разошлись, только у выхода, скорчившись на циновке, спал беспробудно какой-то нищий, подложив под голову старый, дырявый свой треух.
Благообразный человек с красиво подстриженными бородой и усами, и впрямь похожий на ученого мужа, дремал на почетном месте, привалив тело к стене и подложив себе с обеих сторон подушки, а его моложавый спутник, ученик, как тут же и назвал его Маликул шараб, расположился рядом, за низеньким столиком и, показывая Пири Букри какой-то свиток, что-то, видно, растолковывал горбуну.
Винодел остановился от них как раз на таком расстоянии, чтобы сравнить можно было дремлющего на двух подушках пожилого благообразного мужа и свиток-рисунок в руках его ученика…
О аллах! Ну конечно, то было изображение почтеннейшего Ибн Сины, то самое, что он, Маликул шараб, видел однажды в руках почтеннейшего мавляны Абу Рай-хана Бируни! И дремлющий путешественник был словно две капли воды похож на изображенного.
Молодой ученик хмельным, неверным движением откачнулся от Пири Букри, пошатываясь, встал.
— Да будет благословен Маликул шараб — истинный глава весельчаков-винолюбцев достославной Газны!
Маликул шараб не любил пьяниц, но хмельная выходка этого молодца, будто детское баловство, показалась приятной.
— Простите нас великодушно, повелитель вина! — продолжал ученик. — Мы много слышали о вас доброго и потому, прибыв из Туса в Газну, отправились прямо к вам. Но вы покинули пир, и без вас, к сожалению, не только ко мне, но и к знаменитому исцелителю всех недугов не было проявлено должного почтения, почему я и позволил «отвоевать» для устода[14] и место, где он пребывает, и подушки, коими подпирается…
— Из города Туса? — Маликул шараб не обращал внимание на велеречие захмелевшего. — Но разве почтеннейший Ибн Сина не родился в благословенной Бухаре? Разве почтеннейший родом из Туса?
— О нет, повелитель вина! Почтеннейший устод родился в благословенной Бухаре, истинно так. Но Бухара была завоевана илек-ханом Насром[15]. И вот с тех пор наш шейх-ур-раис[16] скитается из города в город, из одного государства в другое… Но где бы он ни бывал, везде добрые люди оказывают ему и его ученикам знаки высокого уважения. А вы, газнийцы, этого не сделали! — ученик вдруг гневно возвысил голос, и пожилой благообразный путешественник встрепенулся, встревоженно стал осматриваться. Он увидел нестойко держащегося, но гордо вскинувшего голову ученика своего, и растерянно застывшего Пири Букри, и Маликула шараба, всплеснувшего руками в ответ на гневливую тираду, — кажется, тут же все понял.
— Глупец, невоздержанный на вино и слова, — сказал он ученику не без горечи в голосе. — Сколько раз я тебе говорил, что не следует торговать моим именем, сколько раз предупреждал я тебя…
Просто сказал и покоряюще благородно как-то, и Маликул шараб, прижав правую ладонь к груди, низко поклонился путешественнику.
— О шейх-ур-раис! Это я, грешный, виноват, я, ваш покорный слуга. Не знал, что в мою бедную лачугу пожаловал почтеннейший Абу Али Ибн Сина!.. Тотчас во внутренних покоях моего дома вам приготовят все для приятного отдохновения… Эй, кто там! Поживей поворачивайтесь!
Глава вторая
Я тебе говорил о жестокостях султана Махмуда Газневи. Но я еще не говорил о другом великом представителе времен Махмуда. Эго — Абу Райхан Бируни. Во времена безмерной жестокости он глубоко присматривался к жизни, отличался тем, что как великий ученый стремился докопаться до правды…
Джавахарлал Неру
Целую неделю Бируни мучился от жестоких приступов малярии.
И потом еще — от бессонницы.
И от тяжких, давящих снов в короткие промежутки между бодрствованиями. Ничто не могло тогда разбудить его — ни стук, ни грохот. А тут тихий шепот вывел его из забытья.
Бируни увидел неподалеку от своей постели Садаф-биби. Время, кажется, позднее, уже зажжены были свечи, но узкая комната, вся заставленная книжными полками вдоль стен и в стенных нишах, выглядела по-дневному светлой. Садаф-биби, видно, думала, что он заснул, как обычно, крепко: осторожно двигаясь, стирала пыль с книг. И пела, и, кажется, тихо разговаривала сама с собой.
На девушке было полосатое синее платье, синие сафьяновые кавуши с загнутыми носками. Чуть слышно вела она какую-то мелодию. Бируни вслушался — хорезмийская. Иногда Садаф-биби, прервав пение, принималась листать какую-нибудь книгу — в красном, или синем, или желтом кожаном переплете, и тогда на маленьком круглом лице девушки появлялось выражение удивления и радости, заинтересованности и непонимания — все разом. Положив книгу на место, Садаф-биби снова принималась напевать вполголоса, точно с того места, как замечал Бируни, на котором прежде остановилась. Ему да не знать знакомых с детства напевов! А когда слова и напев ты слышишь из таких милых уст, сердцу вдвойне приятно.
В памяти оживали детские и юношеские годы, вставали перед глазами близкие сердцу берега Аму… Как же соскучился он по родным своим песням, сколь долго мечтал послушать голос, точно, естественно передающий особость, единственность родной хорезмийской речи.
Бируни сразу же, как увидел Садаф, был очарован ее нежным голосом, картавинкой хорезмийской, впитавшейся в кровь с материнским молоком. Не красотой даже, хотя и красота девушки бросалась в глаза, — больше всего голосом, речью. А когда узнал, что Садаф и впрямь из маленького села между Ургенчем и Кятом[17],— о, тогда Бируни столь крепко вцепился в Маликула шараба, что, наконец, тот не устоял и отдал девушку.
До появления Садаф-биби ученый жил в этой вот комнате, и был у него один слуга, он же ученик, индус Сабху. Юноша умело вел домашние дела, освобождая Бируни от повседневных забот. Но как же все заблестело, заиграло, будто в теплых солнечных лучах, когда в их дом вошла молодая служанка-хорезмийка, улыбчивая и милая Садаф-биби.