«Мой преданный, самый близкий…» Так сказал повелитель? Абул Хасанак почувствовал, как стало ему трудно дышать: он еще ниже склонил голову, боясь выдать себя, свою радость, ожидание дальнейших милостей.
Начали пировать в полдень, когда солнце сравнялось со снежными вершинами гор. Всем охотникам надели чапаны, на поэта Унсури накинули парчовый, а на Абул Хасанака златотканый халат.
Султан возлежал на высоком ложе, устроенном под вязом. На плоском, бледном его лице был чуть заметен румянец. Султан не выпил ничего, ел мало, говорил и того меньше, дав волю веселью идти свободно. Время от времени, закрыв глаза, уходил в себя, и тогда перед его мысленным взором снова представали газель и детеныш, что выскочили из кустов. Он подстегнул коня, пустился на них вскачь: газель-мать, будто и не боясь всадника, завертелась вокруг молоденького своего чада. Серенький, с маленькими ножками и огромными глазами детеныш засеменил довольно быстро и побежал, сначала опередив мать. Взрослая не помчалась от всадника сразу, но когда он приблизился — ее как ветром унесло.
В душе султана, осиянной неведомым чувством милосердия, и в его тощем теле проснулась вдруг необычайная сила. Она гнала его вперед, и он настиг молоденькую газель: будто ловчий сокол, вцепился в легконогое животное и поднял его к себе на седло. И в тот же миг мать, что умчалась так далеко вперед, что, конечно, ее бы он не словил, сразу остановилась, немного постояла, будто раздумывая, и робко двинулась к нему… О благословенная судьба! Все получилось и с ним точно так, как с достопочтенным отцом. Вот оно — доброе знамение.
И султан, волнуясь, опустил на землю дрожмя дрожавшего детеныша. И, как только опустил, тут же в душе вспыхнул этот ясный свет, тут же охватило его какое-то загадочно-светлое, истинно нездешнее настроение. И радость за себя тут была, и благодарность кому-то за что-то хорошее, и уверенность, что с ним будет все хорошо. Боль в правом боку отпустила. Мир открылся в благожелательной красоте своей, а он сам… он словно заново родился. Это широкое зеленое иоле, окруженное горами, показалось просторней, воздух — свежее, запах арчи ароматней, чем раньше. Снежные вершины выросли, выросли до самого неба. И люди султана — один лучше другого, один добрее другого.
Даже мимолетный дождь, коротко прошумевший после полудня, не испортил ни пира, ни настроения. Наоборот, показался тоже добрым знамением. Всевышний создал это небо, это солнце, этих птиц, всю красоту мира подлунного… для рода человеческого, детей адамовых… чтобы радовать взоры рабов своих покорных и веселить их души.
Радовать рабов своих? Веселить их души?.. Тогда зачем же смерть? Зачем он придумал смерть для людей?
Махмуд, не обращая внимания на теплые капли влаги, которые срывались с вяза, стал думать об отце.
Да, на достопочтенном родителе, эмире Сабуктегине, сияла печать святости, ничего не скажешь…
Сабуктегин был сыном тюркского военачальника из Шаша. В одном из сражений попал в плен к приверженцам эмиров Самани и на базаре Бухары был продан в рабство. Погнали его пешком из Бухары в Нишапур: там цена на рабов стояла выше, чем в пресыщенной Бухаре. Его хозяин, торговец, был до того жестоким и скупым человеком, что, когда лошадь отца пала, не выдержав тяжкого пути через пески, он взвалил на плечи раба седло и сбрую. В дороге на одной из ночевок, в час отдыха от мучений, к спящему Сабуктегину пришел Хызр[63]. И сказал Хызр отцу: перетерпи все невзгоды, а впереди тебя ожидает счастье, и это напутствие святого Хызра сбылось — на базаре в Нишапуре достопочтенного отца купили для эмира Алитегина. Сей эмир — да отведет ему аллах место в своей обители! — проявил внимание к молодому Сабуктегину, сделал его своим слугой, а потом и военачальником. И развеялись черные тучи над головой отца. Смелость и способности проложили ему путь наверх, и так пришелся отец по душе эмиру, что, когда настали дни прощаться Алитегину бездетному с этим бренным миром, наследником своего престола он объявил не кого-нибудь, а своего верного Сабуктегина…
Султан Махмуд повторил про себя: «Печать святости, печать святости…»
Достопочтенный отец его оправдал хлеб-соль Алитегина. Но ведь он, Махмуд, сумел продолжить дело благословенного отца. Границы государства, которое создал Сабуктегин, были расширены вдесятеро и укреплены надежно. Оставленный в наследство светлый город Газну он, Махмуд, превратил в огромнейший и красивейший во всем подлунном мире… да, да, Газна выдержит сравнение и с Багдадом, и с Дамаском, и уж тем более с Бухарой. Он возрадовал дух достопочтенного отца своими деяниями, а теперь дух сей покровительствует ему. Таков он, закон справедливости. А недуг… это не наказанье за грех какой-то, а испытание, ниспосланное свыше. Знамение судьбы, представшее перед его отцом в облике оленя, предстало и перед ним в облике газели. Значит, что же? Кончается, видно, испытание. И пророк Хызр, пришедший во сне к отцу, надо ожидать, придет во сне и к нему — сыну…
Султан задремал: телесные и душевные успокоения, в которые погружен он был наяву, продолжились и во сне.
Ему казалось, что зазвучала вдруг нежная музыка. Приятными голосами напеваемые песни прилетели к нему откуда-то из-под небес. Вечно бы слушать эти песни, эти ласкающие сердце голоса, но неожиданно к ним присоединились грубые звуки, и паланкин, на котором он был принесен сюда кем-то, качнуло сильно, и он с сожалением открыл глаза (во сне, не просыпаясь).
Вон оно что: он покоился не в паланкине, а на ложе в повозке, повозка же стояла не у знакомого вяза, а на высоком холме возле двух сросшихся чинар. Дождь стих. Солнце краем своего диска уже легло на снежную цепь вершин, и в его теплых лучах радужно переливались хрустальные капельки влаги на листьях чинар.
Султан с удивлением осмотрелся. Ни в повозке, ни рядом не было ни Абул Хасанака, ни Унсури. Музыка и песни постепенно стихали, отодвигались куда-то: наконец, раза два сиротливо прозвенел танбур, а там и он смолк.
— Если султан Махмуд Ибн Сабуктегин — повелитель государства, то я тоже повелитель, Маликул шараб — повелитель виноделов и выпивох!
— Ишь какой отыскался султан! — неожиданно раздался голос Абул Хасанака. — Убирайся-ка отсюда, глупец, пока цел. Иначе прикажу слугам связать тебе руки и ноги и повесить на этой чинаре!
— И такого спесивого человека с таким ничтожным умом взял себе в визири всемогущий султан Махмуд? Ай-яй-яй… Ты-то и есть глупец. Если кто и сможет повесить Маликула шараба, то только сам покровитель правоверных!
«Кутлуг-каддам!» — молнией вспыхнуло имя в сознании Махмуда. Самый близкий наперсник детства и юности! Дни и ночи на берегу Афшан-сая проводили они вместе когда-то: боролись, стреляли из луков, устраивали скачки и охоту.
Теплая, как солнечный луч, струя благодарной памяти окатила сердце старика, — да, ничего не поделаешь, нынче старика Махмуда. Он приподнял с подушки голову, вслушиваясь в спор, потом решительно раздернул шелковые занавески.
Неподалеку от повозки, оказывается, препирался с поэтом Унсури и Абул Хасанаком какой-то человек, похож он был на отшельника: старый треух конусом на голове, на плечах заношенный донельзя чекмень, зарос бородой, грива волос давно не чесана. Он стоял так, будто не пускал приближенных султана пройти по тропке вниз, а в стороне от тропки, под двумя чинарами, сидели какие-то люди, видно, музыканты. На скатерти, постеленной в центре образуемого ими круга, царил большой кувшин. Люди эти, держа в руках кто гиджак, кто сетар, кто най, с интересом следили за словесной битвой между оборванцем и Абул Хасанаком перебранка доставляла всем им большое удовольствие, их чумазые лица расплывались в улыбках.
Странное озорство вдруг пробудилось в султане от этого зрелища: поднялся в повозке так, что его заметили:
— Эй, кто там осмелился перечить всемогущему повелителю пьяниц? Эй, Кутлуг-каддам! Я-то думал, ты давным-давно наслаждаешься в раю, а ты, вижу, до сих пор суетишься в сем бренном мире!