Она часто беспокоится, что ее послания нарушают размеренный образ жизни Чаадаева, связанный с исследовательскими штудиями. И в очередном письме Авдотья Сергеевна извиняется за свои длинные и частые послания, которые, наверное, мешают его постоянным серьезным занятиям философией и наукой. Но ведь он может, как бы возражает она себе, читать их за обедом или в свободное от этих занятий время. И все-таки она сильно мучается от того, что ее бессвязные заботливые речи провинциальной девушки должны казаться Петру Яковлевичу, поглощенному размышлениями над высокими материями, глупыми, ненужными. И это приводит ее в почти физическое изнеможение. «Когда я думаю о Вас, о дистанции, существующей между нами, о почтении, смешанном со страхом, которое Вы мне внушаете, об уважительной сдержанности, которую я строго соблюдала по отношению к Вам в течение многих лет, у меня путаются мысли и кружится голова…»
Но Петр Яковлевич не появляется в деревне, да и писем от него снова все нет и нет. Может быть, служанка Анны Михайловны Маша, которая вот-вот должна вернуться из Москвы, привезет какие-нибудь известия о нем? Точно высчитав день и даже час возвращения Маши, Авдотья Сергеевна, не чуя под собой ног, устремляется в Алексеевское, где, к своему большому утешению, узнает, что здоровье Петра Яковлевича неплохое, да и цвет лица стал заметно лучше. Радостно ей слышать от Маши и благодарность Чаадаева за ее письма, омраченную, однако, его категорическим заявлением: «А писать ни к кому не стану!» Но несравненно больше омрачают Авдотью Сергеевну привезенные Машей из Москвы страшные слухи, будто многочисленные польские шпионы собираются взорвать или поджечь город, отравляют пищу и т. п. И вернувшись из Алексеевского, она сразу же берется за перо и трогательно умоляет Петра Яковлевича ничего не есть и не пить, не дав предварительно попробовать еду кошке или собаке.
Тревога Авдотьи Сергеевны немного умеряется приготовлением вишневого сиропа, который нравится Петру Яковлевичу и который она хочет ему переслать, впервые взявшись за такое сложное дело и прося снисходительного отношения к ее первому опыту. Если бы она знала его любимые варенья, сиропы, мармелады, то с большим удовольствием всегда делала бы их для него. Но ведь он никогда не скажет это… Помня о щелях в московском жилище Чаадаева, Авдотья Сергеевна вяжет ему на пороге приближающейся зимы шерстяные чулки, осмеливаясь спросить, сколько пар таких чулок в год ему нужно.
Но ему, видимо, не нужны ни ее варенья, ни носки, ни заботы, ибо уже скоро полгода как от него нет никаких известий, что усиливает тоску Авдотьи Сергеевны и заставляет ее переноситься из мира действительности в мир мечтаний и грез. Поверяя Петру Яковлевичу свои «такие живые движения души», она пишет, что была бы счастлива исполнять роль его служанки. Она ухаживала бы за ним во время болезни, читала бы ему книги, предугадывала бы его самые прихотливые фантазии и тотчас же исполняла бы их, находя в том огромную радость. Она не мешала бы его работе, приходила бы и уходила, когда он захочет. «Мое сердце подсказало бы мне все необходимое для удовлетворения Ваших малейших желаний… Я мечтала бы служить Вам так всю жизнь. Если бы Вы позволили мне надеяться, что рано или поздно эти мечты сбудутся…»
Авдотья Сергеевна умоляет Петра Яковлевича не лишать ее иллюзии и другой мечты, надежды на их возможную дружбу в старости. «Кто знает, не встретимся ли мы тогда, и не даруете ли Вы мне больше дружбы, нежели сейчас. Мои чувства, мои размышления тогда станут, может быть, более соответствовать Вашим. Вы будете звать меня своим давним другом, и мы будем часто видеться… Я стану такой старой дамой, что Вы разрешите мне иногда наносить Вам визиты. Я буду приходить к Вам с очками на носу, с моим любимым вязаньем, шерстяными чулками, и мы будем вместе читать. Ах, как бы весело я ждала это время! Но если бы смерть отняла Вас у меня, то я, возможно, нашла бы средство присоединиться к Вам…»
«Уж в своем ли я уме?» — неожиданно прорывается русская фраза во французской речи. «Я действительно сумасшедшая». Авдотья Сергеевна тут же страшится своих мечтаний, многократно извиняется за сказанное и впадает в еще большую тоску и отчаяние. Молчание Чаадаева буквально раздирает ее сердце, и она умоляет его о поддержке: «Не откажите, не откажите мне в нескольких строчках, умоляю Вас на коленях. Вы не можете представить себе, как я страдаю. Только Господь видит это, мое сердце открыто ему. Он видит мою скорбь и, надеюсь, простит меня за то, что я прошу Вашей помощи. Верните мне Ваше расположение, я не могу без него обойтись. Какие слова надо найти, чтобы Вы прервали свое молчание?»
Наконец-то крик души Авдотьи Сергеевны ранил сердце Петра Яковлевича. Лед холодной независимости и замкнутости в скорлупе собственной личности стал подтаивать. Жалость к Авдотье Сергеевне, милосердие, о котором она молила, заставили его нарушить суровое молчание, произнести теплые и в общем-то искренние слова, несмотря на то, что они были исторгнуты, а не свободно вылились из его души. Он называет Авдотью Сергеевну в столь долгожданном для нее письме дорогим другом, признается, что его сердце хорошо понимает ее сердце, что их души навек соединены, а также спрашивает, как он может облегчить ее страдания.
Эти слова, сообщает Норова в ответном послании Чаадаеву, наполнили все ее существо неизъяснимым восторгом, дали ей возможность надеяться, что ее мечты когда-либо исполнятся. Если бы он мог чувствовать все блаженство, которое она испытала при чтении его письма! А каким бы оно было, это блаженство, если бы она могла услышать написанное из его собственных уст! Вдали от него ее жизнь ничтожна и печальна. Ей необходимо быть рядом с ним, нужна его дружба. И даже безмерно дорогую семью она оставила бы ради него. «Все мое счастье в Вас, кроме Вас, у меня нет ничего в этом мире… Моя жизнь в Ваших руках». Ее душа, продолжает Авдотья Сергеевна, уже не принадлежит ей, а связана с душой Петра Яковлевича и «готова делить с ней радость и горе… Мы будем вместе страдать, мы будем вместе молиться… Мне кажется, что наши души должны составлять одну и сообща обожать их общего Отца… О мой друг, если бы Вы могли постичь мои чувства!» Если же ей придется покинуть этот мир, то самое заветное ее желание — видеть в последний свой час Петра Яковлевича, прижать к сердцу его руку и открыть ему полностью все свои переживания. Тогда бы она умерла счастливой, тысячу раз счастливой. «Я ничего так не боюсь, как жить вдали от Вас, умереть вдали от Вас. Но я буду надеяться, буду надеяться…»
Здесь следы неопубликованной переписки и соответственно отношений Чаадаева с Норовой обрываются. Скорее всего эти отношения так и носили характер сокровенного напряжения, разрешить которое частично могли кратковременные встречи, а полностью — только смерть. Известно лишь, что, как бы исполнив ее заветное желание, Петр Яковлевич навестит Авдотью Сергеевну в Москве, где она лечилась, перед самой кончиной в 1835 году. «Чаадаев был так добр, что посетил меня больную», — сообщала она сестре Екатерине.
Пока же Чаадаев не торопится отвечать на ее послания, его сознание занято последними европейскими событиями и собственным выздоровлением. О самочувствии брата Михаил сообщает в феврале 1831 года тетке из Москвы: «Могу вас уведомить, что брат теперешним состоянием здоровья своего очень доволен в сравнении с прежним… Аппетит у него очень, даже мне кажется — слишком хорош, спокойствие духа, кротость — какие в последние три года редко в нем видел. Цвет лица, нахожу, лучше прежнего, хотя все еще очень худ, но с виду кажется совсем стариком, потому что почти все волосы на голове вылезли. Я живу очень от него близко и почти каждый день у него обедаю и провожу у него большую часть дня». Выздоравливая, Петр Яковлевич окончательно редактирует философические письма, размышляет о последствиях прошлогодней июльской революции во Франции и польском восстании, ждет обстоятельной беседы с Пушкиным, три месяца назад вернувшимся из Нижегородской губернии, где его также держала в плену холера, и собирающимся на днях венчаться с Натальей Николаевной Гончаровой в церкви Большого Вознесения, что на Малой Никитской.