Он сам избегал этих песнопений. Он не решился ни присутствовать на их исполнении, ни даже на то, чтобы ему их спели специально, и только что процитированное письмо полностью объясняет его поведение.
Из Ишля, где он проводил лето, Брамс поехал на похороны Клары, пропустил пересадку на другой поезд и едва успел в Бонн, когда панихида уже началась. Связанным со всем этим волнениям и простуде, подхваченной в дороге, он приписал желтуху, которая началась вскоре после этого, и лишь по настоянию одного из друзей решил проконсультироваться с врачом. Результатом стал смертный приговор, о котором он, впрочем, не узнал: у него был рак печени, уже достаточно запущенный, — та же болезнь, которая за двадцать пять лет до того унесла его отца. Чтобы внушить пациенту иллюзию возможного выздоровления, врачи послали его на лечение в Карлсбад. Гейбергер сообщает, что д-р Шреттер, специалист, к которому он обратился за советом, лишь печально произнес: «Бедняга… Где он истратит свои деньги — теперь уже все равно…»
Наступившая зима проходила под знаком прогрессирующего разрушения организма. 7 марта Брамс все же потащился на концерт Венского филармонического оркестра под управлением Ганса Рихтера[35], чтобы прослушать свою Четвертую симфонию, и вызвал спонтанную овацию публики и оркестра. Это стало его последним появлением в обществе.
Он умер 3 апреля 1897 года.
Несколько личных свидетельств проливают весьма характерный свет на последнюю фазу его жизни.
Брамс — Иоахиму (2 сентября 1896 года), который настойчиво приглашает композитора сыграть в декабре в Вене вместе с ним и его партнерами по квартету брамсовский фортепианный квинтет: «Совершенно исключено. Даже будь вы все четверо столь же любимыми, любезными возлюбленными, сколь серьезными, почтенными мужами вы являетесь! Я ведь приехал сюда лишь на 24 часа и сегодня же отправляюсь в Карлсбад, так что извини, если пока что только от души поблагодарю за приглашение, заранее порадуюсь декабрю и попрошу включить в программу что-нибудь из Гайдна».
Брамс — Иоахиму (Вена, 24 марта 1897 года): «…Дела мои скверны, и с каждым днем все хуже, каждое слово для меня — жертва, высказанная или написанная. С того дня, как мы виделись, я все вечера сижу дома и вообще ни шагу не сделал пешком…»
Генрих фон Герцогенберг — Иоахиму (Берлин, 30 марта 1897 года): «Есть нечто трагическое в том, что такая сильная натура, как Брамс, обречена собственными, и притом совершенно ясными, глазами видеть все фазы распада всего земного в себе самом! Как прикованный Прометей, он в этих запоздалых, но суровых испытаниях учится склонять голову перед физическим страданием… Страдание и смерть сами по себе вовсе не зло, если человек в состоянии встретить и вынести их в гармонии с самим собой! Будем надеяться, что это удастся его могу чей душе, его большому сердцу…»
На следующий день фон Герцогенберг продолжает: «…Сегодня утром я получил прилагаемую записку от Артура Фабера[36]». Это послание преданнейшего венского друга Брамса гласит: «28 марта. Наш дорогой маэстро не встает уже два дня и очень, очень слаб. По счастью, до сих пор боли почти не мучили его, и он не оставил надежды на выздоровление». А Герцогенберг добавляет: «Дело, значит, идет к концу гораздо быстрее, чем мы думали: Брамс лежит в постели! Кто смеет еще думать о выздоровлении?.. Уже целых 35 лет я, едва написав хоть одну ноту, тут же задаю себе вопрос: а что скажет об этом Брамс? Мысль о нем и его суждения выявили во мне именно то, что было во мне заложено: он был мое усердие, мое честолюбие, мое мужество. И вот этой моей путеводной звезде суждено угаснуть!»
Генрих фон Герцогенберг — Иоахиму (Берлин, 12 апреля 1897 года): «Я был на похоронах нашего дорогого Брамса в Вене; дома я не выдержал, я должен был сам увидеть и пережить непостижимое. Масштабы происшедшего мы еще не в силах измерить, у раскрытой могилы мне казалось, будто она вот-вот поглотит все, что мы любим, — всех достойных людей, которые еще остались, всю музыку, которую мы носим в наших сердцах. Более всего мне хотелось бросить все и тоже лечь в эту могилу — чтобы уснуть, погрузиться в грезы…»
Тот, у кого остаются такие друзья, кто оставляет по себе такую память, — тот действительно прожил богатую жизнь.
Фон. Окружение
Отношение к миру. Внешность
Мир, в котором мы сегодня живем, в значительной мере лишил нас иллюзии, будто мы действительно властны над своей судьбой; мы научились смиряться с тем, что мы игрушка слепых, бесконтрольных, сверхмощных сил. В противоположность этому можно считать, что XIX столетие, преодолев наполеоновскую смуту, стало наиболее спокойным, стабильным периодом, какой доводилось пережить Европе. Войны, революции были недолгими эпизодами, преходящими, как ливни и грозы, и не причинявшими особого ущерба бытию отдельного человека. Денежный курс практически не знал колебаний, благосостояние и могущество капитала неуклонно росли, технический и хозяйственный прогресс казались неудержимыми, законы и право — незыблемыми. Этот порядок, эта устойчивость с полным основанием вызывают у нас недоверие; но им можно, пожалуй, и позавидовать.
Биографии людей этой эпохи, сумевших добиться успеха, до тривиальности одинаковы: их можно, что называется, реконструировать, исходя из вполне обозримых условий. Для того чтобы случилось нечто неожиданное, требовалось, чтобы исключительное было заложено в самом индивидууме. Так было, например, с Вагнером. Брамс в противоположность ему всегда буквально страшился выйти за рамки нормального. За этой видимой нормальностью у него скрывалось, впрочем внешне ни в чем не проявлявшееся, гигантское напряжение воли, направленной на последовательное, сознательное развитие всех своих личностных сил, всех возможностей ума и таланта, — иначе говоря, чисто фаустовская борьба за совершенство. Если нашлась бы мерка, пригодная для того, чтобы измерить дистанцию, отделявшую личность в момент ее духовного расцвета от нее же самой в ее исходной точке, то есть вооруженной лишь запасом знаний, усвоенных в детстве и ранней юности, то у Брамса эта дистанция оказалась бы фантастической. Все, что он смог получить в родительском доме, в школе — кроме обычной школы, он больше нигде не учился, — составляло лишь самый необходимый минимум. В зрелые же годы он обладал не только энциклопедическими познаниями в своей области, превосходящими познания любого, даже самого искушенного из современных ему музыковедов, но и общеобразовательной подготовкой, способной в своей широте и основательности выдержать любое сравнение.
Когда он, едва достигнув двадцатилетия, отправился в первую самостоятельную поездку, то был робким, несколько скованным в манерах юнцом, внешность которого, однако, сразу же располагала к нему. Василевский, познакомившийся с ним как раз в ту пору, а именно летом 1853 года, говорит о нем как о «красивом, светловолосом юноше». Стройный, с яркими голубыми глазами, он отличался почти девической хрупкостью, причем его высокая фистула еще больше усиливала это впечатление. У Брамса, очевидно, был нарушен процесс мутации: он обладал голосом с неустоявшимся мужским регистром, который даже в зрелые годы при волнении иногда срывался в фальцет, хотя, как сообщает Кальбек, ценой неимоверного труда он все же научился более или менее держать его под контролем. Ганс фон Бюлов, поначалу отнесшийся к Брамсу с известной долей скептицизма, пишет матери после личного знакомства с ним: «Мне довелось довольно близко узнать пророка, открытого Робертом Шуманом; он приехал сюда [к Иоахиму в Ганновер. — Авт.] два дня назад и постоянно находится с нами. Это очень милый, приятный человек, простая душа, а по части таланта действительно отмечен чем-то вроде милости божьей — в лучшем смысле слова».
Светловолосый Иоганнес был романтиком: Новалис[37], Брентано[38], Э. Т. А. Гофман, Жан-Поль[39] были его кумирами. И его собственные ранние сочинения, которые он показал Шуману, тоже были чистой воды романтикой. Как и «Буря и натиск», романтизм для искусства — нечто вроде болезни переходного возраста: он есть естественное выражение молодости и производит впечатление свежести и непосредственности до тех пор, пока соответствует состоянию души молодого художника и идет рука об руку с подлинно юношеской свежестью и экспрессией. Романтизм Шуберта, Вебера, молодого Шумана привлекает неповторимым очарованием и естественностью; романтизм Листа уже отдает затхлостью. Вагнер сумел освободиться от романтической избыточности своего «Лоэнгрина» (чья близость романтизму листовской стадии развития приобретала уже опасный характер), найдя путь к манере изложения, обузданной и упроченной средствами полифонии, к стилю «Кольца» и «Мейстерзингеров», Брамс в пору своей юности не знал ни Листа, ни Вагнера, ни даже Шумана и Шопена; его учитель Марксен воспитал его в правилах строго консервативных. «Лишь покинув Гамбург, и особенно во время пребывания в Мелеме [летом 1853 г. — Авт.], — пишет он Иоахиму, — я узнал и оценил произведения Шумана. Мне бы хотелось извиниться перед ним».