На следующее утро, проснувшись, я стала соображать, куда бы мне переехать — оставаться у Марка было неловко. Еще я обнаружила, что у меня пропал голос, вернее, я могла говорить только каким-то низким шепотом. «Стервы, — думала я про француженок, — какие же они все стервы! Ведь я ни слова не сказала Катрин о себе и о своих чувствах к Уберу! Она жаловалась мне на него, а потом перевернула все наоборот, вот это да… Ну, будет мне урок». На самом деле у меня был шок из-за Убера. «Что с ним, — глотая слезы, бормотала я осипшим голосом Марку, — он какой-то бешеный, как будто заболел чем-то. В Москве говорили о его вспыльчивости, но чтоб так… не понимаю». Марк вздыхал, но ничего не смог мне объяснить. К вечеру позвонил Убер, поинтересовался, как дела и собираюсь ли я вернуться на квартиру. Я ответила: нет. Он попросил прощения за вчерашнюю вспыльчивость и поинтересовался, что со мной. Когда я напомнила ему, что он бил меня, то он не поверил, решив, что я выдумываю. Посоветовав мне принимать для восстановления голоса какие-то лекарства и сказав, что перезвонит, он повесил трубку.
Вечером я переехала к Миланке — той самой югославке, художнице-модельеру, которую знала через Андрона. Она предложила остаться у нее, сказав, что сама уезжает на десять дней и мне будет у нее просторно. «Здесь в одной из комнат остановилась еще Лана Волконская, вы с ней не знакомы? Она из Нью-Йорка, знает Андрона, очень милая. Тебе не помешает ее компания», — сказала Миланка и уехала. Единственное, о чем она еще предупредила — о ее работнике, старичке-черногорце, который приходит по утрам и убирается в квартире: «Он не говорит ни слова ни по-английски, ни по-французски, ни по-русски, так что не удивляйся его безмолвию». Осмотревшись вокруг, я начала потихоньку успокаиваться. Казалось, что я нахожусь в надежной крепости среди элегантных миланкиных вещей, ваз с цветами, роялем и мебели. Все здесь говорило о художественном вкусе хозяйки, и даже благозвучное имя тихой улочки, на которой она жила — Рю де Флер — и то источало аромат. Совершив несколько вылазок в город, к памятникам архитектуры и Эйфелевой башне, я почувствовала, что возвращаюсь к нормальному ритму жизни цивилизованного туриста.
Мне захотелось общения, и я позвонила поэту Юре Кублановскому, которого встречала еще в Москве, а теперь знала, что он живет в Париже. Моему звонку Юра обрадовался и тут же предложил встретиться, как обычно встречаются в Париже — в кафе на улице. Он назвал адрес и время — шесть вечера, самый час пик. Я оделась в обтягивающие бежевые джинсы, коротенькую майку, туфли на танкетке на босу ногу и поспешила в метро — на улице стояла страшная жара. Не помню, какая это была станция, я стояла в толпе нетерпеливых французов, ожидающих поезда. Они спешили поскорей броситься в вечерний Париж — Париж удовольствий, разговоров, выяснения отношений. Наконец подошел состав, все начали протискиваться в вагон. Меня подталкивали сзади, я занесла ногу, и в этот момент моя туфля соскользнула и упала вниз, между вагоном и платформой. Я ахнула и, отпрыгнув назад, начала причитать: мон шосюр, мон шосюр! Двери захлопнулись, и поезд уехал, оставив меня стоять в недоумении, как цапля на одной ноге. Мой беззащитный вид привлек внимание дежурного и посторонних наблюдателей. Объяснений не требовалось, так как босая нога говорила сама за себя. Кто-то из сочувствующих вызвался спуститься вниз на рельсы — прыгнул, пошарил в полутьме и с туфлей в руке ловко выпрыгнул наверх. Я была безумно благодарна и счастлива, как если бы мне достали драгоценность. «Мерси!» — кокетливо улыбаясь, произнесла я. «Же ву занпри, мадемуазель», — словно пропел мне в ответ мой спаситель и был таков. Прямо Золушка с принцем, не меньше! «Нет, ну все-таки французы — это мужчины!» — думала я, смакуя в душе его вежливый тон. Правда, взглянув на боевой трофей, поняла, что можно его выбросить обратно — подошва была раздавлена всмятку. Так я и сделала — выбросила туфлю в урну, вторую положила в просторную сумку (тяжело расставаться сразу со всем в этом мире, надо постепенно) и поспешила к месту встречи. Париж — город индивидуального стиля и разнообразия в одежде, манерах поведения; — уповая на это, я с гордо поднятой головой отмахала босиком несколько сот метров в принаряженной толпе и благодаря этому наконец была принята за свою. Только завидев издали Юру Кублановского, я начала приплясывать и показывать на свои босые ступни, показывая жестами, что сейчас все объясню. А когда мы сели за столик, я закурила и начала рассказывать свою эпопею. Юра — истинный поэт, человек мира перевернутого, метафорического, поэтому воспринял все как должное — для него в необычной логике заключено больше смысла. Он рассказал о своих делах, показал стихи, написанные во Франции, выслушал и успокоил меня. Мы с ним понаблюдали, как недалеко от нашего столика группа моделей позирует фотографу, придавая игровой оттенок всему, что нас окружает, и, ободренные неизменным парижским кофе, мы двинулись искать машину, которая доставила меня до дома. Единственное неудобство я испытала, когда, прощаясь с Юрой, бросила сигарету на землю и по привычке хотела наступить на нее ногой, но… вовремя остановилась.
А дома меня ждала моя временная соседка Лана Волконская. Пианистка, похожая на мальчика-переростка, худая и очаровательная, Лана была немногословна, смеялась низким голосом и замечательно острила. Она предупредила меня, что часов в пять утра входную дверь отпирает своим ключом тот самый старик черногорец, который убирает у Миланки квартиру. Вид у него, по словам Ланы, ужасающий — уголовник, не меньше, брит наголо, коренастый, и все время говорит, а вернее, ворчит что-то нечленораздельное, заходит в спальню и что-то требует, а потом уходит до следующего утра. «Сумасшедший!» — заключает Лана. Она очень дружелюбна и приветлива. Мы с ней будем еще встречаться в Нью-Йорке, где она родилась и живет постоянно, хотя принадлежит к тем самым настоящим Волконским, которых очень много разбросано по всему свету. Оттого что я из Союза, а она — русская дворянка и одновременно американка, наше общение происходит на некоторой дистанции — она настороженно изучает меня, я — ее. Кажется, что мы обе остались друг другом в принципе довольны. Наше общение в Париже было очень коротким и почти бессловесным, но ее образ врезался мне в память и до сих пор вызывает какую-то нежную печаль: почему-то так и хочется обнять ее, приласкать, как заблудившегося, потерявшегося ребенка. Оказавшись в один из дней на улице под проливным дождем, мы шли молча — Лана раскрыла свой зонт и подняла его вверх, предложив и мне спрятаться под ним. Нам навстречу спешили промокшие, ссутулившиеся прохожие, они шли с непокрытыми головами, словно в забытьи, глядя прямо перед собой — момент единения в безродности. Лана была задумчива, потом вздохнула глубоко и, как старый мудрец, произнесла: «Странные все-таки люди — дождь идет, а они без зонтов!» Мне показалось, что Лана давно наблюдает «людей» из какой-то своей, далекой страны… Помню, я отважилась и спросила у нее, как у старшей, непременно знающей ответ: «Лана, здесь часто говорят о славянской душе. Ты понимаешь, что они имеют в виду?» Она промолчала, посмотрев на меня — на глазах у нее выступили слезы. Более красноречивого молчания быть не могло, но эти слезы я поняла только спустя несколько лет жизни «в эмиграции», преодолев огромную дистанцию от себя, задающей подобный вопрос, — до себя, отвечающей на него молча, как Лана.
Вскоре она уехала обратно в Нью-Йорк. Мои ночи в огромной пустой квартире наполнились страхом и напряженным вслушиванием в ночные звуки. Ожидание утреннего гостя, старика черногорца, превратилось в навязчивую идею. И я не выдержала, стала искать кого-нибудь, кто мог бы разделить со мной страшные ночи в пустой квартире. Вспомнила, что в Париже находится с визитом чета Мамлеевых. Позвонила им и пригласила на разговор. Мы встретились с Юрочкой и Машенькой. Они, как добрые родители, вошли в мое положение — кто еще поймет русского человека с его страхами перед ночными кошмарами — только другой русский! Таким образом, в квартире Миланки теперь ночевало трое: я и супруги Мамлеевы — засада для черногорца. И он пришел. В пять часов утра произнес свою речь на непонятном языке, к чему-то призывал, чем-то возмущался. Мамлеевы его покорно выслушали и снова улеглись, а он ушел ни с чем.