Однажды я попала впросак: прокомментировала чью-то «типично семитскую» внешность и тем самым спровоцировала недоуменные вопросы обоих супругов: «А что это такое, разве есть какая-то особенность? У вас в СССР евреи внешне чем-то отличаются от остальных граждан?» Пришлось прикусить язык и впредь быть аккуратнее. Я получила урок: в Америке опасно затрагивать национальную тему, как мы походя делаем это в России, обзывая всех грузинами, татарами, армянами, пародируя их диалекты и так далее. Исключения, правда, есть и здесь: раздражают водители-японцы тем, что слишком вяло крутят баранку, орущие приемники, которые носят под мышкой только афроамериканцы, а «чиканос» — латинские эмигранты с их слепой подростковой агрессией — любят пострелять на ходу из машины, чтобы привлечь к себе внимание. Однако надо отдать должное американцам — они достойно справляются со своими идиосинкразиями, тем более если учесть, что они живут в эпицентре мировой эмиграции. Что до меня, то бессознательный расизм, приютившийся во мне, как и в каждом представителе моей страны, вытравлялся еще долго. Я делала много словесных «ляпсусов», теряя уважение близких. Черную певицу как-то назвала «хорошенькой обезьянкой», поинтересовавшись у мужчины, который ее знал близко, правда ли, что у темнокожих особый запах? «Как у всякой женщины!» — отозвался он, впервые обратив внимание на мой идиотизм.
Случались и другие накладки, коренившиеся в моих культурных установках и воспитании. Не забуду, как, усевшись смотреть телевизор в компании тех же Поля и Клодии, все долго выясняли, что будем смотреть — фильм Бергмана (кажется, «Змеиное яйцо») или комическую английскую группу «Монти пайтон». К моему сожалению, супруги настояли на комиках, вызвав тем самым мое тихое негодование: «Как можно предпочесть кого-то Бергману?» Поль и Клодия были просто обязаны выбрать психологическую драму, а не дурацкий, на мой взгляд, хохот. Это было, конечно, типично советское, интеллигентское восприятие дурного и хорошего вкуса, табу на легкомыслие в искусстве и какая-то патологическая тяга к печали и самоуничтожению, от которой американцы себя ограждают. Я еще не понимала, что демократия и плюрализм — взаимосвязанные вещи и что оппонента можно и нужно просто терпеть, а не обязательно уничтожать.
Хуже всего дело обстояло с моим собственным юмором. Он оказался фактически непереводим. Это открытие я сделала в первые же месяцы пребывания в стране. Самым сильным проколом были мои попытки острить в приличном кругу родителей Кевина. У них была приятельница, известный хирург-косметолог. При знакомстве со мной эта холеная дама сказала, что если мне понадобится ее помощь — что-нибудь подрезать, отрезать, исправить — она к моим услугам. Я поблагодарила, сказав, что все у меня в порядке, впрочем… тут я сделала маленькую паузу, наклонилась к ее уху и произнесла так, чтобы все слышали: «Если не считать, конечно, хвост! Вот его, пожалуй, стоило бы удалить…» Она заморгала, явно не понимая, что я имею в виду, и переспросила: «Что-что?» Я повторила четко и ясно: «Мой хвост, ну там, сзади!..» Почтенная дама повернулась к Кевину, ища объяснений и более точного перевода, но и после того, как он, хихикая, перевел ей, что его супруга сострила, она осталась в сомнениях: может, и правда есть хвост?
Я, конечно, подливала масла в огонь своим несовершенным английским или же незнанием тех «кодов», которые заключены в звуковых и мимических реакциях каждого народа. Так однажды я насмешила благочестивую компанию родственников мужа в самый неподходящий для юмора момент. Речь зашла о внезапной трагической кончине их общей знакомой, и я, решив выразить соболезнование и продемонстрировать свое понимание предмета разговора, после кульминационных слов рассказчика«…и она умерла!» — в полной тишине произнесла: «Упс!!!» В этой ситуации данное восклицание было также не к месту, как русское «Бодает!» или французское «О-ля-ля…». Но я в тот момент не видела никакой разницы, а потому и вызвала смех всех собравшихся, несмотря на трагичность момента. Поль и Клодия, услышав эту историю, еще долго посмеивались надо мной, предложив на выбор выражения типа «бабум!» или «рьюу — ху!» — мало ли, кто-нибудь ногу сломает, попадет в аварию, да вообще случится чего — авось пригодится.
Противоречия двух культур были настолько «аховыми», что человек, пойманный в их капкан, автоматически становился эксцентриком — хотел он этого или нет. В письмах к родственникам я делилась нюансами переживаний, отсылая своеобразные трактаты в Москву о России и Америке. Иногда даже в стихотворной форме:
У нас снегобаба,
У них снегомужчина!
Вот в этом загвоздка,
Загадка, причина…
Мы едим кашу,
Они корнфлекс,
У нас стихи в рифму,
В Америке — без…
Когда потрясенье,
Они кричат: «Вау!»
Когда удивленье,
Тогда у них: «Упс!»
Если им больно, они скажут: «Ауч!»
И «Ай эм эфрейд!» —
Когда надо: «Боюсь».
У них были хиппи,
теперь у них панки.
У нас есть Джуна,
цыганки-гадалки…
Во всем разногласье,
Что за чертовщина?
Роднит, впрочем, Дьявол —
Он родом — мужчина!
Итак, я вновь отрабатывала карму Элизы Дулиттл — казаться нелепой и смешной, попадающей впросак простофилей, но где, как не в чужой стране, эта роль наиболее естественна? И коль скоро ожидает счастливое продолжение героини Бернарда Шоу — все хорошо. Другое дело, если состояние блаженного неведения пожизненно… А может, это все-таки признак особой одаренности натуры?
Как и полагается Элизе Дулиттл, меня водили в театры смотреть знаменитые мюзиклы на Бродвее. Это была «Эвита», «Шахматы», «Линия хора». А также драматические представления «off Broadway».
Малюсенькие зальчики на сорок или сто человек, в которых шел незнакомый мне по нашему театру репертуар: Беккет, Сартр, Камю, были далеки от моих представлений о месте священнодействия. Помню, во время одного из таких просмотров меня поразил вид таракана, бегущего прямо перед моим носом по спинке стула впереди сидящего зрителя. Бывший житель советской империи, я глазела на таракана, как будто передо мной был динозавр — и это то немногое, что свидетельствовало о моем происхождении. Пышное слово «Бродвей» в моем сознании (и даже с приставкой «оф») никак не ассоциировалось с запустением, полуподвальными помещениями и малой посещаемостью. Впрочем, советский академизм и гигантомания нашей эстетики, повлиявшие на восприятие драматического театра, не являются эталоном настоящего, живого искусства, а может, даже наоборот. Между тем как бродвейские мюзиклы вполне соответствуют понятию «зрелище для масс». Желая как-то угодить бывшей советской актрисе, друзья Кевина старались подыскать для меня книги по профессии. Каждый раз, оказавшись в книжном магазине, кто-нибудь из них манил меня пальцем в дальний закуток и, подведя к полке с книгами о театре и актерском мастерстве, восторженно предлагал: «Лена, это для тебя, выбирай!» Я автоматически проводила пальцем по корешкам со знакомыми и незнакомыми фамилиями, а дойдя до Станиславского, потупляла взгляд и вежливо ретировалась к другим полкам — с книгами по психологии, массажу и паранормальным явлениям. Наверное, это производило странное впечатление на друзей — что ж за актриса такая? — Но я была не в состоянии даже подумать о том, чтобы вновь заняться актерством — настолько сильное отторжение вызывало во мне то, чего я перебрала в Москве.
Случилось так, что осенью 1982-го, вскоре после моего приезда в США, в Нью-Йорке демонстрировался фильм «Сибириада». Кажется, он шел в кинотеатре на 52-й улице… В газете «Нью-Йорк таймс» был анонс картины и моя фотография. Ах, сладкие мечты о славе русской актрисы на Западе! Эта маленькая фотография — все, что могло бы польстить моему тщеславию, терзайся оно от безвестности. (По странной особенности все ретроспективы фильмов Кончаловского обходили стороной «Романс о влюбленных» и в Америке, и в Париже… Видно, по мнению отборщиков, это была чисто русская, вернее, советская картина, которая сделана для внутреннего пользования. И любовная коллизия в ней, наверное, тоже «внутренняя», не для постороннего глаза. Жаль, если этот фильм кому-то не угодил, однако это лишило моих западных друзей возможности увидеть меня на экране в большой роли.) Андрон, приехавший в Нью-Йорк специально на премьеру, пригласил меня с Кевином на просмотр. Мы собрались и поехали всей компанией, с Полем и Клодией. У входа в кинотеатр было такое же столпотворение, как и на наших премьерах в Москве. Меня затянуло в людской водоворот и повлекло в зал. По пути я увидела, как мимо меня в противоположную сторону плывет голова Андрона. Встретившись со мной взглядом, он расплылся в сладко-печальной улыбке, как будто промолвил: «Ленок, вот мы и свиделись в Нью-Йорке!» Дальше читать его мысли я не смогла и, приветливо улыбнувшись, отправилась искать свободные места. Наконец все расселись, погас свет, и побежали титры, а потом и сцены трагикомичной российской эпопеи. Не знаю, кто в этом зале, кроме Кевина, смог понять и оценить то, за что радели непоседливые Устюжанины и в чем с ними не соглашались Соломины, знаю одно: показывать свою картину неизвестному зрителю — большая смелость вообще, а показывать американцам трехчасовую ленту о нашей нерасторопности, невежестве и вере, занявших на экране семьдесят лет, — это подвиг, если не безумие.