Благодаря киногеничой наружности Свете самой удалось сняться в немых кусках с Иннокентием Смоктуновским, и порой мне казалось, что она и есть наилучшая кандидатура на роль Тани. В такие моменты я утешала себя тем, что моей сильной стороной являются чисто актерские качества: легкая возбудимость, эмоциональность, естественность поведения перед камерой. Но драматические сцены были еще впереди, а теперь мне приходилось бороться со своим телом, находясь под непрестанным обозрением всей съемочной группы. Работа над собой не прекращалась даже в перерывах на обед — мне позволялось есть только овощи и фрукты, а об ужине не могло быть и речи, только чай. Короче, я целиком принадлежала прожорливому чудищу по имени «кино». Но! Видно, моих стараний оказалось недостаточно. После очередного дубля с танцем режиссер не выдержал: «Что ты пляшешь как корова?! Легче, ритмичнее, тебе уже все показали. Придется продолжить завтра». У меня был шок. «Всемогущий волшебник» заговорил вдруг голосом Змея Горыныча? Впрочем, перевоплощение свойственно не только актерской профессии — актеры всего лишь имитируют то, с чем сталкиваются в жизни. И я замолчала, почти как героиня фильма Бергмана «Персона». Если бы не извинения режиссера, неизвестно, сколько времени я бы пребывала в таком состоянии. По дороге в гостиницу он задавал мне вопрос, другой, третий, но ответа не последовало.
Оставшись в номере одна, я села на стул и уставилась прямо перед собой не мигая. «Пусть я маленькая, неуклюжая, но ведь я так старалась… И потом, я всегда любила двигаться под музыку, даже хотела быть балериной! „Корова“, — разве так говорят влюбленные в тебя мужчины? Он не влюблен… пусть, но я никогда не смирюсь с тем, что меня унижают, ни-ког-да! Слышите, вы все, — никогда!» В дверь постучали, вошел Кончаловский. «Прости меня, Леночка, любимый зайчик, прости! Я не должен был требовать от тебя то, что может сделать балерина, больше себе этого не позволю!» Я начала оттаивать, — я поверила. Что поделаешь, таковы условия «игры», как в театре, так и в кино: режиссер любит своего актера — актер лезет из кожи вон, чтобы заслужить одобрение режиссера. Добровольно приносить себя в жертву и получать от этого удовольствие — часть актерской профессии. А вероятность в любой момент стать жертвой — агрессии, насилия, грубости — всего лишь факт нашей печальной реальности, не имеющей отношения ни к творчеству, ни к профессии, ни к игре.
Наметившаяся катастрофа была вовремя предотвращена. Я снова бегала по траве и песку, валялась в крапиве, залезала в холодную воду и была тем счастливым зайцем, которого догонял и не мог догнать серый волк. Пришел и первый материал. Режиссер пел мне дифирамбы за глаза и в глаза, и это было искренне. По вечерам я слышала постукивание в стенку — он жил в соседней комнате. Меня приглашали зайти в гости перед сном. Наш роман продолжался…
Как-то раз, после съемки одного из объектов, мы с Кончаловским шли по проселочной дороге, как вдруг перед нами предстал полыхающий пламенем дом. Пожар бушевал, видно, уже давно, и надежды на то, что дом выстоит, не оставалось никакой. Я помню застывшего перед этим зрелищем Андрона, который долго не мог оторваться и все смотрел, как исчезает в огне двухэтажное жилище. Весь вечер потом он находился в смятенном состоянии — то погружался в свои мысли, то принимался о чем-то рассказывать или вдруг осенял себя крестным знамением. Меня поразила его реакция: он воспринял пожар как зловещий знак, символизировавший, очевидно, сожженные корабли — сожженное прошлое. Этот случай не только подтвердил мистический настрой самого Кончаловского, но и стал примером, как работает ассоциативный механизм художника. Привыкнув зашифровывать реальность в образы и метафоры, он получает обратную реакцию своего сознания: вид горящего дома превращается для него в знамение, которое он связывает с собственной жизнью.
Наступил июль — время проведения в Москве Международного кинофестиваля. Андрей Сергеевич собирался уехать на десять дней в столицу. Накануне отъезда он вдруг предложил мне поехать вместе с ним. Я согласилась, заинтригованная выпавшей мне честью провести десять дней с Кончаловским на правах его дамы. Очутиться среди пестро разодетой толпы прямо после съемок в серпуховской крапиве, где я заработала множество ссадин и ожогов, — само по себе ощущение весьма острое. Но тем более приятное, ибо теперь твое лицо, тело, руки — настоящий кинематографический трофей и останется им, пока фильм не будет снят.
После первой же московской вечеринки, с которой мы возвращались уже на рассвете, режиссер сделал для себя маленькое открытие: «А ты нравишься мужчинам, я заметил, как они тянутся к тебе». Очевидно, что это скорее подстегнуло его мужское самолюбие, нежели порадовало, — он с житейским, а вовсе не с творческим любопытством стал приглядываться ко мне. Ночевать нам пришлось на той квартире, что он снимал с женой. Через пару дней я узнала, что Вивиан прилетела из Франции и он объявил ей о романе. Вскоре она оставила в квартире записку: «Забирай свое гавно, я не хочу, чтоб здесь жили твои бляди».
Улыбнувшись на слово, написанное с ошибкой, он вздохнул: «Эх, шатик, шатик!» — затем скомкал записку и ничего не стал предпринимать (французской жене пришлось ночевать в загородном доме). В переводе на русский «шат» означало «котенок», а все остальное — что у супругов продолжается давно начатая полемика. Из первого знакомства с «котенком» я догадалась, что она любит материться, в чем позднее убедилась при личных встречах. Впрочем, русский мат в устах француженки приобретал благообразное звучание, казалось, что она декламирует Поля Верлена, а вовсе не посылает тебя на х…, отчего хотелось внимать ее речам с благоговейной улыбкой. Что же до меня, новоявленной «б», то я превратилась из «зайца» в «кролика», застрявшего между любовью и страхом, опытом и неведением, творчеством и авантюрой. Но так как любовники сродни революционерам-подпольщикам, прямо шагающим к поставленной цели, то и я, вслед за своим режиссером, не оглядывалась на подстреленных товарищей. Так и было… Разложив постель прямо на полу, дабы не осквернять законного брачного ложа, и бросив на подушки гудящие от событий головы, мы вслушивались в тишину, ища ответа. «Я лю-блю… те-бя…» — отважился наконец произнести один из нас. И облегченно вздохнул — поблизости не было ни камеры, ни микрофонов, ни осветительных приборов, ни жены.
Фестивальные торжества обернулись вереницей коктейлей, фуршетов и нескончаемым людским муравейником. Новичку, затесавшемуся посреди разноголосой толпы, трудно постичь все прелести кинематографической давки. Он ждет обстоятельной беседы и осмысленных разговоров, но увы — на нем едва задерживают воспаленный взгляд, задавая вопрос, не ждут ответа, опрокидывают на ходу бокал шампанского на единственный вечерний костюм и вместо извинений целуют в щеку, как старого знакомого. Другое дело кинематографисты с опытом. Здесь они умудряются завязывать деловые отношения, черпать новые идеи и даже расслабляться. Кончаловский во всем этом хаосе ориентировался как рыба в воде, успевая улыбаться несметному числу знакомых, перебрасываться несколькими фразами, объясняющими «что», «где», «когда» в его нынешней жизни, и линять из всех ситуаций, которые сулили ему скучные долгие разговоры. Он поистине был мастером этой сложной науки: не дать людям сесть тебе на шею и при этом не оставить никого в обиде.
Но главный сюрприз ждал меня при посещении посольств. А если говорить определеннее, мы делали «чес» по входившим в фестивальную программу посольским вечеринкам, порой побывав на трех-четырех подряд, в каждом месте по полчаса. Он давал мне задание: «Пока я разговариваю, ты возьми салфетку и собирай что есть вкусненького на столе. Побольше икры, креветок и зелени, зелени!» Когда моя миссия была выполнена, я отступала поближе к выходу. Тогда он делал мне знак: понял — и, сославшись, что его где-то ждут, раскланивался с собеседником. Содержимое салфетки поедалось тут же в машине, которая везла нас дальше.