– Уик-энд будет сущий ад, – сказал мне накануне вечером Оскар. – Стоит Корки появиться в городе, моя квартира превращается в гребаный зоопарк. Чтобы поспать, приходится перебираться в мотель. Черт, не могу же я ночь напролет спорить о радикальной политике, когда наутро мне надо быть в суде. В любое время суток заявляются совершенно незнакомые мне типы с безумным взглядом. Тащат с собой вино, косяки, кислоту, мескалин, пушки… Господи, Корки на такой риск не посмеет пойти. Он уже приехал, но я не знаю, где он остановился. Поселился в каком-то треклятом «Холидей-Инн» или вроде того милях в пяти за городом на Роузмид, но никому не говорит, где именно, даже мне, своему адвокату. – Он улыбнулся. – А вообще умно придумано, потому что знай я, где он остановился, могу приехать как-нибудь ночью, весь издерганный, с воплями, мол, давай утром объявим всеобщую забастовку или еще с какой-нибудь опасной хренью, а это его до чертиков напугает.
Он покивал, лениво улыбаясь в стакан.
– Правду сказать, я подумывал о призыве ко всеобщей забастовке. В настоящий момент движение так чертовски расколото, что ему любая акция на пользу. Ага, может, мне стоит написать для Корки речь в таком духе, потом созвать на завтра под вечер пресс-конференцию в «Серебряном долларе», – горько хохотнув, он заказал еще одну «Кровавую мэри».
Акоста держит практику в баррио вот уже три года. Я познакомился с ним незадолго до того, как он ее открыл, в другую эпоху, – тут она значения не имеет, разве только будет нечестно рассказывать историю до конца, нигде не упомянув – для протокола, – что Оскар старый друг и временами противник. Помнится, мы познакомились в баре «Дейзи Дак» в Аспене, когда он притопал к моему столу и начал разглагольствовать о том, как «разнести систему как сноп дешевого сена» или еще что-то в том же духе. А я подумал: «Ну вот, опять свихнувшийся на чувстве вины юристик-неудачник из Сан-Франциско, очередной болван, объевшийся тако и возомнивший себя Эмилиано Сапатой».
Ничего страшного, но раскаленным летом 67-го в Аспене было довольно напряженно. То была эпоха «Сержанта Пеппера», «Surrealistic Pillow» и первоначального «Buffalo Springfield». Год для всех выдался хороший, во всяком случае для большинства. Были, как водится, исключения. Одним был Линдон Джонсон, другим – Оскар Акоста. По совершенно разным причинам. Не самое лучшее лето ни для президентов США, ни для рассерженных мексиканских юристов из Аспена.
Оскар надолго не задержался. Некоторое время мыл посуду, работал на стройке, пару раз выводил из себя окружного судью, потом подался в Мексику «образумиться». Потом мне вдруг сказали, что он работает в офисе федерального защитника в Лос-Анджелесе. Дело было под Рождество ?8-го – не лучший год для кого бы то ни было, кроме Ричарда Никсона и, возможно, Оскара Акосты. Потому что к тому времени Оскар начал уже выходить на собственную дорогу. Он был единственным в Америке «адвокатом чикано», как объяснил мне в письме, и этому радовался. Все его клиенты были чиканос, к тому же большинство, по его же выражению, «политические преступники». И если они виновны, то только потому, что «делали то, что нужно сделать».
Отлично, сказал я. Но, честно говоря, меня не слишком. зацепило. Поймите меня правильно, я был за, но лишь в рамках личной дружбы. Большинство моих друзей заняты чем-то странным, чего я, по сути, не понимаю, – и, за несколькими постыдными исключениями, я всем желаю удачи. Кто я такой, в конце-то концов, чтобы говорить другу, что ему не надо менять имя на Оливер Хай, избавляться от семьи и становиться членом сатанистского культа в Сиэтле? Или спорить с другим другом, который хочет купить одноразовый «ремингтон файерболл», чтобы с безопасного расстояния отстреливать копов?
Ладно, отлично, говорю я. Никогда не парь другому мозги по пустяку. И если твои личные тараканы временами отбиваются от рук, – ну, сам знаешь, что нужно делать.
И это более-менее объясняет, почему я вдруг ввязался в историю с убийством Рубена Салазара. В тот момент я был в Орегоне, точнее, в Портленде, где пытался освещать одновременно общенациональный съезд Американского легиона и скайриверский рок-фестиваль, и однажды вечером, вернувшись в свой тайный номер в «Хилтоне», я обнаружил «срочное сообщение», в котором меня просили позвонить мистеру Акосте в Лос-Анджелес.
Я удивился, как он сумел разыскать меня в Портленде, но почему-то догадался, из-за чего он звонит. Я видел утреннюю Los Angeles Times со статьей о смерти Салазара, и даже с расстояния в две тысячи миль от нее изрядно попахивало. Проблема заключалась не просто в попытках навести тень на плетень и не в дырах – подход в ней был неверным, да и вообще не ясно было что к чему.
В деле Салазара была особая загвоздка. И заключалась она не в том, что он был мексиканцем или чикано, и даже не в гневных утверждениях Акосты, что копы убили его хладнокровно и что все намерены промолчать. Налицо были все ингредиенты большой бучи, но, на мой взгляд, самым зловещим казалось то, что, как утверждал Оскар, полиция намеренно вышла на улицу и убила репортера, который доставлял ей слишком много хлопот. Если это правда, значит, ставки вдруг резко выросли. Если полицейские открыли охоту на журналистов, если они считают себя в праве обвинять любое собрание, любую «незаконную демонстрацию» зоной свободного отстрела, вот-вот наступят очень черные дни – и не только для журналистов.
«В тринадцати разгромленных кварталах темные магазины стоят нараспашку, зияют выбитые витрины. Мостовую усыпали сорванные дорожные знаки, гильзы от обрезов, осколки битого кирпича и бетона. На обочину выброшено несколько сожженных диванов, заляпанных кровью. В жарком зареве полицейских осветительных ракет три подростка чиканос вразвалочку идут по разоренной улице. «Эй, брат, – кричит один черному репортеру,- у нас было веселей, чем в Уоттсе».
Newsweek, 15 февраля, 1971
Рубен Салазар – теперь истинный мученик, и не только в Восточном Лос-Анджелесе, но и в Денвере, в Санта-Фе и в Сан-Антонио – по всему Юго-Западу. От края до края Ацтлана, «завоеванных территорий», более ста лет назад попавших под ярмо оккупационный войск гринго, когда «vendido политики в Мексико-сити продали нас США», чтобы отменить вторжение, которые учебники истории гринго называют «американо-мексиканской войной» (Дейви Крокетт, «Помни Аламо» и т. д.).
В результате этой войны правительству США уступили приблизительно половину того, что было тогда государством Мексика. Со временем территорию разбили на нынешние штаты Техас, Нью-Мексико, Аризона и южную часть Калифорнии. Эта территория и есть Ацтлан, скорее идея, нежели определение в строгом смысле слова. Но даже идея гальванизировала целое поколение молодых чиканос на политические акции, которые буквально ужасают их мексикано-американских родителей. Между 1968 и 1970 годами Движение американцев мексиканского происхождения претерпело те же коренные изменения и тяжкие потрясения, какие терзали Движение за гражданские права негров в начале шестидесятых. Раскол произошел по общей линии, и первые «молодые радикалы» были в большинстве своем сыновьями и дочерьми мексикано-американцев среднего класса, которые научились жить со «своей проблемой».
На той стадии движение было в основном интеллектуальным. Слово «чикано» возникло как необходимое самообозначение для народа Ацтлана – ни мексиканцы, ни американцы, но покоренный народ индейцев-метисов, который как рабов продали его же вожди и с которым обращаются как с крепостными победители. Даже язык их не поддавался определению, не говоря уже о самосознании. Язык Восточного Лос-Анджелеса – беглая разновидность чоло – смеси мексиканско-испанского и калифорнийско-английского. Сидя субботним утром в кафе на бульваре Уиттьер, можно услышать, как молодой чикано объясняет своим друзьям:
– Гребаный инспектор-gabacho по условному освобождению, говорит, я должен вернуть швейную машинку, не то снова сяду. Я поговорил с гребаным vendido* и vieja tambien**, и они сказали, не парься, мы ничего такого не скажем, чтобы засадить тебя снова в тюрягу. Но gabacho на меня давит. Что мне делать? – А заметив случайно затесавшегося в кафе гринго, быстро заканчивает рассказ на стремительном, сердитом испанском.